Шрифт:
Одну цепь размотал Петр Егорович, к другой, помедлив, приблизился Полещук. И тут люди не без удивления заметили, что медлительный, немощный с виду Полещук, словно изнемогший в долгой жизненной борьбе, в заботах об общем деле, еще крепок, и сноровист, и рабочую стойку знает, и стойка эта и мах руки — мужицкие, крепкие, так что ему любое хозяйство под силу. Длилось это считанные секунды; прогрохотав, легла цепь — и Полещук снова ссутулился, снова озабоченно глядел на реку из-под захватанного козырька, снова легким, пыльным лоскутом замелькал на пароме. Он протиснулся к тому борту, где, натянув тросы, пенил воду катер, и заговорил громко, в надежде, что услышит и Ефим:
— Нам теперь одно опасно — вражда! Я за старое не держусь и, сколь живу, не держался: велено было иконы вон выкинуть, я их первый и выкинул. Верно? — Никто не откликнулся. — Должны бы помнить! — сказал он, сокрушаясь о человеческой неблагодарности. — И к портретам иным хоть как привык, а тоже вынес мигом, никто вперед меня не поспел. — Он прижмурил глаза, будто вспоминая. — Открыл двери-окна, их ветром и выдуло, я и рук не прикладывал.
— Как только тебя не выдуло!
— Ты, что ли, Петр Егорович, озоруешь? — досадливо спросил Полещук.
— Я тута! — Петр Егорович, оказывается, стоял позади. — Слушаю тебя.
— Слушай, Петр! — торжественно сказал Полещук. — К старому поворота нет, чувствую, очень чувствую, а и то помнить надо, какая в нем сила была! Через войну шли, через голод шли, через смерть и то шли, как один человек.
— Ты много ли голодом сидел? — спросил Петр Егорович.
— Бывало, бывало, не скажи. Да не в том дело.
То-то и диво, что не одной судьбы люди, не одной жизни и достатка разного, а в один кулак сбиты были и все прошибить могли. А нынче вразброд, нынче и вера не крепка и даже того не знаешь, уцелеешь ли при месте или сверзишься. Прошлые годы, выходит, не в счет?
— Как так не в счет: бабке, слыхал, пенсию дали!
— Э-эй! — досадливо воскликнул Полещук. — Не-об ней, убогой, разговор! Я о тех, на ком дело стоит, на ком, проще сказать, государство держится.
— А оно народом и держится, — донесся с палубы голос лобастого. — Иначе на чем? На болоте и сухая изба не устоит. Засосет.
— Не о том я, — снова вильнул Полещук. — Недовольства у нас много, вражды, критики. Ну, ушел Ефим на ферму, не с пустяком, по большому делу; он хозяйству своему опору кладет. И нам тут не так чтоб тесно, а люди недовольные. Ропот! К чему это?
Стук мотора закупорил уши Ефима, он не слышал Полещука. Не слыхала и Маня. Она привязала Лыску и спустилась в жилую пристройку. Свет едва сочился сюда через нечистое окошко; половина пристройки была завалена лозой, из которой Ефим в свободное время плел корзины; какими-то бачками, ведрами, веслами, упавшими или прислоненными к стене, обрывками сетей и колченогими удочками; в другой половине были стол и нары. Маня быстро прибрала на нарах — выгребла из-под одеяла старое слежавшееся сено, поднялась на палубу и надергала с машины свежего. Уложила его ровно, вытряхнула одеяло и снова застелила нары. Потом легла поверх одеяла, в комнате, которая была вторым домом Ефима, на его постели, и, когда вытянула гудевшие от усталости ноги, вспомнила, что ее калоши остались на ферме, вспомнила с болью, с горьким чувством вины и потери, со слабой надеждой, что, может, Федя найдет и отдаст. Вроде бы у Феди нет никого, кому Ленкины калоши пришлись бы впору. Убаюканная плеском воды, отдаленным стуком мотора, Маня уснула.
Паром плыл дремотно и плавно. В небе повисла красноватая луна, берег потемнел и огромно возвысился.
Яша стоял совсем близко от Любы. Они молчали, но когда паром был уже на середине Оки и берег надвигался на них темной отвесной стеной, Люба без слов подняла бидон, и Яша подставил руки. Земляника наполнила ладони, стала падать в воду, и Любаша, тихо засмеявшись, не сразу выровняла бидон.
— Кушайте, — сказала она. — Вот так кушайте! — Она наклонилась к его ладоням и губами прихватила верхние ягоды. — Вроде умываетесь. У нас хорошая ягода, вкусная.
Паром ударился о причал, загремели цепи; несмотря на темноту, все вдруг пробудилось к деятельной жизни.
Первой должна была съехать машина, она загораживала дорогу косилкам.
— Давай, Яков! — крикнул Полещук. — Где ты там?!
У перил, дожидаясь, когда уйдет машина, сгрудились мужики. Окрик застал Яшу врасплох, в руках у него все еще оставались ягоды. Он ссыпал их в одну руку и пошел к машине.
С трешницей в руках Полещук суетился перед Ефимом, который уселся на перила.
— Чего сидишь, а? Хозяин! Будешь деньги брать или в реку кидать? — сыпал он осипшим от волнения тенорком. Яша завел мотор, сейчас грузовик въедет на причал, скатится на ухабистую, выбитую дорогу, а на ней и власти Ефима конец. — Бери, пока дают!
— Ладно, ехай, — благодушно сказал Ефим. — Считай, сочлись. За ожидание.
Черт, Яков, чего он не едет! Въехал бы хоть передком на бревна, и можно бы сунуть трешку в карман.
— Нет, ты возьми! — воскликнул Полещук против собственной воли, по наитию, по темному и безошибочному инстинкту самосохранения. — Не себе берешь. Колхозную копейку беречь надо, парень. Возьми, а мне квитанцию. Чтоб все чин чином.