Шрифт:
Люба не пришла. Кончилась картина, бабинцы высыпали на посветлевшую от выпавшего снежка улицу. Казалось, что с той поры, как приехал Николай, прошло не два часа, а несколько дней и холодная осень круто повернула на зиму. Кто-то привел из конюшни чагравую, благодарные бабы запрягли ее, а Любы Ермаковой не было и Степки тоже.
— Оставался бы, — сказал кто-то неуверенно. — Оку, верно, склеило.
— Сразу не склеит, — отозвался Николай.
Он разобрал вожжи и тихо тронулся в обратный путь.
— Больше не прилетишь? — спросил со стороны зазывный голос.
— До санной дороги — нет. А тогда Володя с курсов вернется. Н-но!
— А то приезжай, когда дома прискучит.
— Ладно. Бывайте!
Повозка выехала вперед, свернула на лесную, зыбучую и в мороз дорогу. Впереди светила оконцем крайняя изба Ермаковой, позади еще слышались голоса:
— Ночью Ока станет: некуда ей.
— До берега доедет, а там, почитай, дома.
— К молодой жене торопится: самая ему сейчас свобода — одного дитя не миновать, а на двойню не переделает…
С крыльца Ермаковой механика не окликнули, хотя памятливая лошадь и замедлила шаг, будто хотела свернуть к пристройке, где она коротала не одну ночь. Пусто было на крыльце, и дверь не скрипнула. Волнуясь неведомо почему, Николай пошевелил вожжами, поторапливая лошадь. И снова, как на въезде в Бабино, лошадь уткнулась в лежащую на рогатках слегу, будто Бабино и часу не могло прожить, не закрывшись на свой непрочный замок.
Николай выругался, схватился рукой за слегу, чтобы отбросить ее, но слега не поддалась. Механик разглядел рогатки и под тяжелой елью невысокую фигуру.
— Коля! — сказала негромко Люба Ермакова.
— Здесь! — откликнулся он по-казарменному. — А ты за вахтера, что ли?
Он приблизился к Любе: голова ее была открыта, серый платок упал на плечи, на старый плюшевый жакет.
— Тебя жду, — покорно сказала она.
— Чего меня ждать? Невидаль какая!
— Истосковалась я, Коля.
И голос был — весь тоска, не желание, не страсть, а тоска, так что Николай отпрянул даже.
— Ты себя не роняй, Люба. — Он строго кашлянул. — Не роняй, слышь!
— Куда еще ронять, я и то в яме стою.
— Почему в кино не пришла?
— Разлюбила я кино. С весны не была.
— Жаль, — сказал механик с нарочитым равнодушием. — Купила бы билет, у меня ровно пятнадцать рублей вышло бы. Для круглого счета.
Он взялся за слегу, но Люба крепко держала ее.
— Я Степана повстречал, дикой он стал.
— Глупый он, — сказала Люба. — Сердитый на тебя.
— На меня-то за что?
— Дурачок, — объяснила Люба. — Что он понимает.
— На родителя сердился бы, — Николай считал своим долгом провести строгую черту — не хватало ему еще и за чужие грехи отдуваться. — Что знать не хочет, денег не шлет.
— У него и ко мне сердце остыло. Не разбирает, кто правый, кто виноватый. Детство.
— Школу зачем бросил?
— Ходит. — Люба вздохнула. — Все врет про себя, так врет, иной раз слушать тошно.
— Закурил он больно рано!
— Я по запаху чую, а что сделаешь! Я его, Коля, за десять лет ни разу не ударила. Все у нас миром было, а с весны кончился мир.
— Это почему же? — притворно удивился Николай.
— Не знаю…
Люба накрыла теплыми ладонями руку Николая, прижала ее к слеге и виновато склонила голову.
— Без рукавиц пальцы обморозишь, — заговорила она быстро, — и овчины не взял, разве ж так в дорогу можно?! Ты не озирайся, разошлись люди, никто тебе в спину не смотрит.
— Когда это я боялся! — сказал Николай независимо, но мысль, что они с Любой совсем одни и никто их не слышит, принесла ему облегчение, внутреннюю освобожденность. — Кого мне бояться? — повторил он и молодцевато схватился за слегу второй рукой.
Теперь Люба завладела его руками, тискала их, грела, придвинулась к нему, заглядывала в лицо.
— Через Оку не переедешь, Коля, — говорила она. — Я пять лет почтальоном в Кожухово бегала, в эту пору Ока враз льдом укроется.
— Подождет, — хорохорился Николай.
— Ты меня слушай. Ока у нас не быстрая, ровная, она за осень охолонет и в одночасье станет. Сало по ней уже неделю идет.
— Ты почему знаешь? — насторожился механик.
— Не первый год на свете живу, — уклончиво ответила Люба.