Шрифт:
Сон не шел к Николаю. Рядом, сдерживая дыхание, лежала Люба, а может, он и услыхал бы ее, если бы не в голос ревущий ветер, ломившийся в дверь, и в окно, и в прохудившуюся кровлю. Глаз угадывал мутноватый безликий квадрат окна, но в избе от этого не становилось светлее.
Нежное, благодарное чувство к Любе, которое только что наполняло Николая, уходило, обнажая трезвую, обидную даже мысль, что хоть он и женатый человек, а Люба навсегда останется в нем, и долгие годы его будет донимать ощущение утраты. Это будило какое-то злорадное чувство, что нечего ей выше своего пупа прыгать, она принадлежит несчастному Бабину, пусть и делит его судьбу.
— И ты не спишь? — спросил Николай.
— Зимой только и дела, что спать. Отосплюсь.
— Вам хорошо зимой, а нам хуже.
— Нам круглый год хорошо…
— А что? А что, на самом деле! — рассердился Николай. — Вам неплохо, жизни вы своей не понимаете.
— Я прошлой зимой думала, мы с тобой жить будем, — сказала Люба спокойно, без боли.
— Как муж и жена?
— Да.
— Ополоумела, что ли? Не с того мы, Люба, начали, чтоб под венец идти.
— При любви с чего ни начни, все к доброму.
Николай представил себе, как он уедет в Кожухово, а Люба останется одна в широкой, беззвучной кровати, в темной, заметно холодеющей избе.
Он рассмеялся щедрым, глуповатым смехом.
— Если бы, как у иных народов, по две жены разрешалось, другое дело. Увезла бы тебя чагравая в Кожухово.
— Я бы второй не пошла.
— Побежала бы!
— Нет, — спокойно сказала Люба, будто она уже обдумала и такую возможность.
— Бегом бежала бы, — шутливо настаивал Николай. — Ведь вот позвала!
— Это я своей волей. Сама захотела. А попади я к тебе в дом женой, одну меня и любил бы. Другой бабе слезы отлились бы.
— Много об себе думаете!
— Одну меня, — упорствовала Люба.
— Отчего же я тебя первой не взял?
— Потому что слабаки вы, мужики. Всего вы боитесь: кто как посмотрит, кто чего скажет. — Она вздохнула. — Ты меня, сколько бывал здесь, ни разу и не погладил.
— Это зачем? Жалею — и все. Ты ж не телка, чего тебя оглаживать.
Люба минуту полежала молча, потом сказала тихо:
— Видела я ее. В лесу. Она с бабами грибы собирала.
— Подглядывала!
— Так вышло. Бабы белые грибы берут, а она все козлят да козлят, их легче брать, в сосняке ими вся земля утыкана.
— Я попросил, — соврал Николай. — Я козлята соленые больше всего люблю.
— Научится. Красивая.
— Ничего… — сказал он неопределенно.
— Быстрая, сноровистая.
— Жадная! — Николай рассмеялся.
— Тебе в пару.
— А чем же я жадный? Чем? Скажи на милость! — Люба молчала, он повернулся к ней в темноте, нашел ее плечи, грубо стиснул их и почувствовал, что не может противиться ей, противиться желанию. — Ну чем? Чего молчишь? Жадный. Жадный… Это я до тебя жадный… а так хоть в монахи иди… Люба! Люба!..
Вроде поутихло на дворе, а может, шумный ток крови в голове Николая приглушал посторонние звуки. Посветлело окно, но не серым рассветным, а лунным лесным светом. До зари — вечность, до зари Николай вернется домой и завалится спать, чтобы раньше полудня и не показать жене виноватых глаз.
— Степка с Серафимом сдружился, — сказала Люба после долгого молчания. — Бегает к нему, плотничать помогает. Толкуют часами, как ровня.
— Блажной он, лысарик.
— Степка говорит, у Серафима план есть — все Бабино деревянными кружевами одеть: наличники, карнизы, коньки над кровлями, балясины для крылец выточить… Чтоб ездили к нам отовсюду люди.
Николай хмыкнул презрительно, недоверчиво.
— Он может, — сказала Люба. — У нас полсотни изб и осталось.
— А платить кто будет? Не всем же за красивые глаза!
— Всем задаром: как лес родит, само собой.
— Ну и блажной! — удивился Николай. — Он же главный принцип нарушает — материальной заинтересованности. Испортит он тебе сына, Люба, дерьмом башку набьет.
— Серафим не испортит, — убежденно сказала она. — Он добру научит.
— Шла бы ты за Серафима: очень вы один к другому подходите!
Люба задержала дыхание, потом сказала, будто рядом с ней находился посторонний, не породнившийся с нею кровно человек: