Шрифт:
— Я пошла бы.
— Концы! Концы! — крикнул, юродствуя, Николай. — Я вас и сосватаю.
— И Степка от него научился, закричит вдруг: концы! концы! — и все подбородок оглаживает… Не нужно нам сватов.
— Что же вам помеха? — Николай раздражался все больше. Вот она какая: за любым побежит! Оттого, видно, и не дорожат ею мужики, что чуют ее натуру, не ценят легкой добычи. И уже в собственном сердце он перед нею не был ни в чем виноват и, как никогда, верил в то, что Любе самое место в Бабине. — Шла бы за него!
— Серафиму это не надо, — сказала Люба. — Он меня на тридцать лет старше, жизнь без бабы прожил, неможется ему уже.
— Пустяк дело! — Николай встал, прошел по стылому полу к разбросанной на стульях одежде. — Я бы при тебе и наперед состоял, в отхожих промыслах.
— Нет, Коля, вышла бы замуж, и все. Никогда я в грязи не была.
— Вот ты как! — окончательно обиделся Николай. — Ты беспорочная, а я в грязи, я от жены в чужую избу.
— Ты — другое дело. У нас любовь была.
— Тебе вывернуться ничего не стоит. Я для тебя кобель, ты и позвала меня, чтоб в грязь втоптать, власть свою надо мной показать.
— Я бы тебе сердце отдала, жизнь свою до кровинки.
— Нужна она мне очень, твоя жизнь! — сказал Николай жестоко. — Мне и своей хватает.
Одевался он молча, с ожесточением, которое поддерживал в себе нарочно, и слышал, как Люба топчется за его спиной, надевает кофту, взбивает подушки, застилает постель.
Из нетопленной баньки чуть пробивался свет: в слабом, замиравшем его дыхании была жалоба и укор. Люба бросилась к баньке, распахнула дверь, и оттуда выскочил Степка, будто он давно стоял за порогом.
— Поговорили? — спросил он независимо, прыгая через ступеньку на крыльцо.
— Поговорили, Степа, — откликнулась Люба, но сын не слышал ее, за ним уже хлопнула дверь избы.
По двору виновато завертелась, подметая овчиной пыль и снежок, старуха.
— Я его со двора таш-щу, таш-щу, таш-щу, — частила она, заглядывая в глаза то Любе, то запрягавшему лошадь Николаю, — а он никак. И меня дёржит, силком дёржит, я, говорит, Бабино спалю, если к тетке в избу уйдешь… И огонь у него свой, спички в кармане носит. Дождемся, дождемся беды. Мы и крови-то, роду его толком не знаем.
— Мама! — крикнула Люба в отчаянии. — Степа хороший!
— Хороший, — согласилась старуха, — плохого и жалеть не стала бы. Он хороший, умной, — уже от себя убеждала она Николая. — Ты его тоже жалеть будешь…
Мороз и порывистый ветер прогнали старуху в дом. Николай горячим дыханием отогревал стынущие пальцы, и одна только Люба, простоволосая, в расстегнутом плюшевом жакете, в калошах на босу ногу, не чувствовала холода. Небо над Бабином залегло низкое, твердое, как покрытый изморозью лист белой жести. Скрипели, раскачиваясь, ели.
— Не езди, Коля, — сказала Люба серьезно. — При морозе этот ветер лед по Оке гонит.
— Моя забота, — ответил он миролюбиво. — Как-нибудь!
— Тулуп надень, не шутка.
— Я в шинельке и при тридцати градусах трубил. Закаленный.
— Как знаешь. — Люба вздохнула, вынула из-под жакета старые меховые рукавицы. — Возьми.
— Ладно, — сказал Николай. — Пальцы правда зябнут. — Он надел рукавицы, схватился рукой за тяж и дернул, тряхнув оглоблей. — Я их в «куче» оставлю, в углу под лавкой.
«Кучей» кожуховцы называли землянку на берегу Оки, рядом с летней фермой: издалека, от леса или с высокого правого берега, она и впрямь напоминала кучу земли.
— На лед брось, — сказала Люба. — Пусть плывут. Пусть хоть они плывут.
— Не разбрасывайся добром, — заметил он рассудительно, ведя лошадь со двора.
— Они в землянке и так пропадут. — Люба шла рядом. — Я в Кожухово теперь не приду.
— Хворостин прикажет — явишься. Не зарекайся, — сказал Николай недоверчиво. — От своей выгоды не побежишь.
— То-то и беда, что не знаю я своей выгоды. Потеряла я ее. Иной раз кляну себя, уговариваю: ухватись, ухватись, баба, за выгоду, вот она, сама под ноги подкатила, нагнись только. А спина не гнется, руки не слушаются. Я при общей жизни родилась, и росла при ней, и другого не хочу — веришь?