Шрифт:
На что он рассчитывал, работая тайком и конспиративно, оставляя тетрадку в тайнике у фельдшера, выслеживаемый шпионами и доносчиками, преследуемый судебными чиновниками, которые, подозревая, что арестант нарушает правила, учиняли дотошные расследования с допросами, обысками и очными ставками?
Ни о каких приятных сюрпризах судьбы, ни о каких счастливых случайностях речи быть не могло. Тысячу четыреста шестьдесят дней каторги предстояло прожить от звонка до звонка, без смягчений и послаблений (разве что госпиталь время от времени, случайные книги, прочитанные наспех и украдкой, да иногда работа полегче — малярничать, отгребать снег, обжигать алебастр).
Он стал еще более, чем до ареста, угрюм и насторожен; избегал людей, предпочитая, когда это было возможным в шуме и гаме казармы, оставаться в одиночестве.
Его письма, написанные сразу после каторги, были мрачнее и драматичнее, чем все позднейшие впечатления о пережитом.
«Вечная вражда и ссора кругом себя, брань, крик, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, — право, можно простить, если скажешь, что было худо», — писал он брату Михаилу.
«Эта долгая, тяжелая физически и нравственно, бесцветная жизнь сломила меня, — писал он Н. Д. Фонвизиной, жене декабриста, с которой познакомился в Тобольске, по дороге в острог. — …Вот уже очень скоро пять лет, как я под конвоем или в толпе людей, и ни одного часу не был один… Общество людей сделается ядом и заразой, и вот от этого-то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года. Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно».
«А те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу… Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе», — писал он брату Андрею.
На что же все-таки он надеялся, заполняя свою каторжную тетрадку пронумерованными выражениями — всего их набралось 486? И что это было — писательский подвиг Достоевского, взявшего в руки запретное перо и нелегально осуществившего свое право на профессию? Неукротимый порыв к литературному труду в его единственно доступной форме? Обдуманно и расчетливо составляемые заготовки впрок — «словесные запасы»?
Наверное, и то, и другое, и третье. Но, наверное, и четвертое: литературное занятие как спасение, превращавшее каторгу в тему сочинения, в некое — при всех возможных и мыслимых оговорках — этнографическое приключение.
«Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды», — утверждал он.
Несомненно, сибирская тетрадка была одним из эффективнейших способов убегания от реальности. Вместе с тем это был его щит, крепостная стена, наличие которых давало ему и иное видение, и иное бытие.
Физическое существование тетрадки, тайное и укромное, о котором знали, кроме него, только двое служителей госпиталя (они-то и сшили тетрадку, и хранили ее, и устраивали арестанту лечебные передышки, и давали перо в руки), преображало действительность: хоть ненадолго острог переставал быть зоной мрака и смрада, становясь объектом зоркого художественного наблюдения. В этом шуме и гаме, среди грязи и брани, в кандалах и под конвоем ему являлись иное дыхание, иной азарт — и, может быть, случались мгновения, когда он ощущал себя не арестантом, не каторжником, а исследователем — первооткрывателем.
Судьба, сделав еще один круг, послала ему уникальный материал для работы в том самом жанре физиологического очерка, который столь ценили его первые литературные покровители: именно с «Записками из Мертвого дома» вернется к нему первоначальная слава, поможет снова войти в большую литературу и занять в ней то место, которого он заслуживал. «Мертвому дому» предстояло выиграть спор, затеянный Достоевским с русской литературой: ибо сначала она оказалась для него слишком тесной, а потом и смертельно опасной.
Впервые дни по выходе из острога он, как и всегда прежде, строил планы новой жизни. Он учился быть терпеливым. Он старался не заглядывать в завтрашний день — и смиренно твердил о годах, которым предстоит пройти, может быть, и не бесплодно. «Нельзя ли мне через год, через 2 на Кавказ, — все-таки Россия!.. Ведь позволят же мне печатать лет через шесть, а может, и раньше… Время для меня не потеряно…»
В январе 1854 года, когда вышел срок каторги, ему не исполнилось и тридцати трех лет. Из Омска его отправляли по этапу в Семипалатинск, на солдатскую службу.