Шрифт:
Я подвигаюсь на самый край, напрягаю слух.
— Приехал один раз какой-то важный чин… — продолжает Севастьяныч. — Не знаю точно, как называется. То ли обер — штурмфурер, то ли выше…
Он так и говорил: ф у р е р.
— Приехал, стало быть, и нужно вести его в соседнюю деревню в тарантасе. Лесом… Сел рядом с ним сам начальник полиции, сволочь земляная, а меня в кучера…
Старик вздыхает, склоняется ниже к Володьке.
— Посмотрел я на обер — фурера, когда садился на козлы. Ничего себе немец, пожилой, представительный, и глаза умные. Вот ведь и среди них попадаются человечьи физиономии… На этом я и погиб. Стал он расспрашивать, заметь, на чистом русском языке, кто я, да откуда, да сколь земли до колхозов имел. А я, правду сказать, никогда в бедняках не ходил и презираю это занятие… И чую — по нраву моя биография ему пришлась. «Бауэр!» — говорит. Дельный мужик, значит… Потом спрашивает, дьявол, так, запросто, по — свойски у меня: что, мол, дед, думаешь насчет войны? Победим мы Россию или, может, нет? Словно колом меня по голове огрел, паразит. Что ему в моем положении ответить? Сказать: победите, мол, — человек же умный собой, плюнет он в спину мне, за червя сочтет. Знает ведь он, гад, что на самом деле-то я думаю. Интересуется на откровенность! Но скажи: нет, кишка у вас тонка, мол,
— запросто пулю в затылок посадит. Ему что? А жить-то ведь хочется, брат ты мой! Жить! Да и не сам я по себе жил до этих пор, людям много задолжал… Как ответить?
Н — ну… Подумал я маленько, коней потревожил кнутом для доброго бега и говорю, не оборачиваясь: «А как, господин офицер, знаете ли вы приблизительно численность вашей армии?» — «Знаю, конечно»,
— отвечает. «Что ж, — говорю, — хватит ли по одному вашему солдату хотя бы на каждую нашу деревню, на каждую заимку?» Слышу, вроде бы усмехнулся он моему вопросу и серьезно отвечает мне: «Да, конечно, не больше как один наш солдат придется на каждую русскую деревню. Только он гораздо лучше ваших воевать умеет…»
«Эва! — сказал я тогда. — Да уж как бы ни умел, а занятие вовсе бесполезное! Потому — одного-то вашего солдата у нас бабы у колодца… коромыслом, запросто. Тут и кончится все его умение…»
Я поднялся на нарах, пораженно уставился на рассказчика. Что же дальше-то? Шрам на Володькином лице поблек, стал разглаживаться и пропадать в сумраке.
— Слышу, трогает обер — фурер за плечо и подает пачку сигарет. «Не сробел, — говорит, — бауэр, бери от меня лично и кури на здоровье. Уважаю, — говорит, — достойного врага!» А сам задумался, потом и до конца поездки рта не разжимал. Видать, озадачил я его этой своей арифметикой, будь она неладна! Потому что назавтра списали меня с конюшни — и в лагерь, как не внушающего им доверия. Вот, брат, как я опростоволосился… Ведь нужно ж было поработать там, в комендатуре-то…
Старик замолчал, о чем-то сокрушаясь. А Володька матерно выругался и заметил с ехидством:
— Рожи у них и впрямь благородные иной раз… А в рот палец не клади!
Они долго молчали. Потом Володька рассказал свою историю. В лагере, где он содержался, выследили доносчика и долго не могли убрать так, чтобы избежать репрессий. Володька не выдержал, положил в котомку кирпич, подстерег провокатора в уборной.
— Сидишь? — с привычной ленью в голосе спросил он рылатого парня. — Ну, сиди…
И сплеча ударил его мешком по голове.
Подозреваемых в убийстве отправили в зондер — блоки. Володька прибыл в наш «Северный тупик»…
В конце дня старший конвоир Генке застрелил у костра Жана.
Француз, сутуло горбившийся над угасавшими поленьями, после выстрела сидел несколько мгновений неподвижно и вдруг, словно подушка, мягко повалился ниц, лицом в пепельную груду углей.
Ничего выходящего из лагерных правил как будто не произошло, но погрузка бревен в этот вечер затянулась у нас дольше обычного, поднялась стрельба, и конвой поспешил снять нас с делянки пораньше, до темноты.
Жана положили на воз. Он лежал, уставив в безучастное небо черное, обезображенное лицо. На морозе горько дымилась припаленная одежда.
Джованни совсем ослабел.
— Ты нынче станешь в коренники, — сказал мне Севастьяныч. — Еще здоров, слава Богу! Итальянца возьми в пристяжку, пускай за оглоблю придерживается!..
Мои сани пошли вторыми. Прямо передо мной вразвалку двигался Володька, он справлялся в передней упряжке.
Самое трудное — вывернуть груженые сани по рыхлому снегу к наезженной дороге. Полозья глубоко, на всю высоту копыльев тонут в растоптанной крупчатой каше, а на возу — без малого тонна и обгорелый, похожий на огромную головню, дымящийся человек.
Я падаю всем телом вперед, рву влево, потом с левой же ноги бросаюсь в другую сторону. Трудно скрипят оглобли. Впереди сноровисто орудует Володька, и мне кажется, что и мои замыкающие стараются не хуже — воз кое-как выползает на дорогу.
Сразу становится легче. Но здесь, на торной дороге, я пугаюсь. Я чувствую, как тяжело держать левую оглоблю. Джованни весь положился на меня, виснет, едва передвигая ноги. Но этак и я не выдержу до конца пути. А предстоит еще и погрузка вагонов.
— Ну ты, Древний Рим! — хриплю я в ярости, не поворачивая головы. Шею нестерпимо режет узкий лошадиный чересседельник. — Полегче, друже! Крепись как-нибудь, пропадем! Не трактор же я…
Он пытается идти самостоятельно, плотнее влегает в постромочную петлю и, натягивая, будто повисает в ней. Очень кстати я вспоминаю вдруг, что в ряду прочей упряжки на лошадь надевают седелку, чтобы не потереть спину животного. А в лагере до этого еще не додумались…
Бежит впереди полоз, поскрипывают Володькины сапоги на снегу. В висках болезненно пульсирует кровь. «Пять верст, пять верст, пять верст!» — напряженно стучит пульс. Удастся ли ему достучать до освобождения? Даже до конца нынешней смены?