Шрифт:
Совершенно особое ощущение — когда мимо тебя несётся поезд.
Особенно — поезд, идущий на фронт.
Это сама война. Её дыхание. Её сбивающий с ног ветер. Её оглушительный шум, направленный туда, где скоро будет бой.
Как это, кстати, шум может быть направленным?…
И всё-таки поезда гремели так же, как и четыре года назад, когда всё чудовищное тело Великой армии вытягивалось вдоль стальных лент, готовясь нанести грандиозный, непревзойдённый по силе сокрушительный удар.
Перестук колёс заполнял пространство.
К востоку, к востоку, к востоку…
Конечно, расстояние до фронта теперь сильно сократилось. Но что из этого?
Империя ещё жива. Она ещё может наносить удары.
— …ещё жива и может наносить удары, — это уже опять голос Маевского. — Представляешь, сколько народу погибнет вот из-за этого одного эшелона? И неужели ты не хочешь это всё остановить?
— Перейдя на службу к твоим шефам?
Он разводит руками:
— Они — единственная сила. Хочешь ты этого или нет. Единственная сила, способная уничтожить Империю, которая давным-давно того заслужила. И — единственная сила в этой части света, способная делать всё остальное. В том числе и спасать тех, кого ещё можно спасти.
— Я уже слышал что-то подобное, когда вербовался в имперскую армию, — говорю я.
Сейчас Маевский будет возражать. Интересно, какие именно доводы он придумает?
Всё-таки я его недооценил.
— Ну и прекрасно. Я же не говорю, что ты тогда был не прав. Можешь считать, что ситуация повторяется — с переменой знака.
Я не сразу нахожу, что ответить. Меня трудно удивить, но сейчас я ошеломлён.
Вся наша жизнь — бесконечно разрастающаяся цепочка измен.
Значит, Михаил тоже это понимает.
Только вот выводы он из этого делает — совсем другие.
Михаил Сергеевич Маевский, да человек ли ты вообще?
Я молчу. Спрашивать о таком — глупо.
Конечно, он человек.
Он гораздо больше человек, чем я, вот в чём дело.
Ведь спасение людей — это вполне человеческая задача.
Самая человеческая.
И кровь у него в жилах — красная.
Всё это мне ясно — так, что от слишком большой ясности даже тошнит. Так люди теряют сознание от чистого кислорода.
И всё-таки я должен что-то ещё у него спросить. Как актёр, которому нельзя оставаться без реплики…
— Скажи, Миша, считаешь ли ты себя добрым?
Он не колеблется.
— Да. Я очень добрый. Понимаешь, Андрей, ты даже не можешь представить, какой я добрый…
Мои щёки вдруг сводит, как от мороза.
Я понимаю, что он говорит правду.
Только правду.
Она уже сказана почти вся.
Остался только мой последний ход — мой ответ.
Что ж, он будет очень простым.
— Я не приму твоего предложения. Не спрашивай, почему, — я не смогу этого объяснить. Никогда не смогу этого объяснить. Но… — я сбиваюсь. — Наверное, ты всё понял…
Маевский кивает. Он понял.
Мы очень долго молчим. Добавить к тому, что уже сказано, нечего.
Проходит, кажется, вечность, прежде чем он вновь нарушает тишину.
— Я тебя боюсь.
От неожиданности я вздрагиваю.
— Ты это говоришь мне?!
— Я. Тебе. Понимаешь — в тебе есть что-то… На тех местах, где должны располагаться некие человеческие чувства, у тебя — пустота. Постучишь — и отдаётся, — для наглядности он стучит сжатыми пальцами по воображаемой стенке.
Отвечать совсем не хочется. Сейчас царит равновесие: не только внутри меня, но и вокруг господствуют пустота и тишина, и в эту тишину вторгается только стук колёс, доносящийся издали.
— Это уже твой поезд, — говорит Маевский.
Я киваю, благодаря за известие.
Появившаяся вдали фара паровоза растёт, грозя ослепить меня. Чёрный сухопутный Левиафан с грохотом надвигается, уже начиная тормозить.
Сейчас я войду в его чрево и унесусь вдаль, оставляя пустоту за собой.
Ещё раз смотрю на Маевского. Грустные у нас расставания — без прощаний.
Что ж, мне пора.
Спасибо тебе, Хитроумный. Ты, как всегда, был прав.
Может быть, действительно всё зря. Может быть, я и вправду похож на того героя из известной сказки, который притворялся душевнобольным, чтобы скрыть, что у него вообще нет души.