Шрифт:
При последнем переезде, когда получили мы квартиру тут, на Малой Посадской, Мите Острову досталась квартира Григорьева [2] на углу Гагаринской и улицы Чайковского. Он очень доволен. Говорят, что в «Звезде» появились его хорошие рассказы [3] . И ухмыляется он доверчивее, впрочем, все это совершилось с ним еще до переезда на новую квартиру — доверчивая усмешка и хорошие рассказы. Очевидно, общими силами он и жена придерживают за хвост коридорных союзно — издательских бесов. Живуч человек! Я прочел его повесть, написанную вскоре после всего пережитого. Судьба озлобленного уголовника в лагере, описанная рукой, отвыкшей от работы или не успевшей к ней привыкнуть. Но тем более ясно выступала доброкачественная, ошеломленная мальчишеская душа самого Мити. Повесть не напечатали. Даже пошумели и пожужжали вокруг нее. А потом даже постреляли из орудий, впрочем, Митя, по превратности судьбы, сам вызвал огонь на себя. И все это к пережитому до войны и на войне. И ничего — в конечном счете. Количество бесов не прибавилось. Людей не поносит на каждом шагу, даже виноватых перед ним. Радуется, едва солнце проглянет. И пишет! Живая душа.
[2]
См. «Карнаухова Ирина Валерьяновна», комм. 7.
[3]
В 1950–х гг. в журнале «Звезда» были напечатаны рассказы Острова «Письмо машинисту» (1951, № 12) и «Соринка в глазу» (1955, № 9).
П
Письменского Андрея Аверьяновича [0] увидел я в первый раз на заседании постоянной школьной комиссии и сразу отличил от всех. Если есть на лицах печать Каина, то есть и вполне противоположный ему знак. Богом данный. Андрей на редкость некрасив. Огромный рот, даже пасть с тем выражением, что бывает у чахоточных. Маленькие глаза. Очень большой рост, но впалая грудь. А общее выражение — до того добродушное, до того человеческое — лучше любого красавца.
Когда добрались мы до Кирова, я узнал, что Письменский работает там уполномоченным по эвакуированным ленинградским детям. В эвакуации ленинградцы встречались, как люди одного племени. Когда шел как-то Андрей Аверьянович во время бесчисленных своих командировок через деревню в глубинках, остановил его некий человек возгласом: «Вы ленинградец?» И, услышав подтверждение, повел его брить. Оказался эвакуировавшимся парикмахером. И все время, пока брил он Андрея Аверьяновича в избе, вспоминали оба Ленинград. Побривши, ленинградец попрыскал земляка одеколоном, попудрил и наотрез отказался взять деньги. Письменский понравился мне и в мирное время. Постоянная школьная комиссия заседала на углу Фонтанки и Пестеля в Институте усовершенствования учителей, где Письменский был директором. И ни разу нам не пришло в голову, что очень — очень скоро встретимся мы в чужом городе, на холмах, в сорокаградусный мороз, когда дым над домами розовый от заката и синебелый от ясного неба поднимается по — библейски прямо столбом вверх, словно в знак принятой жертвы. А за Пупыревкой, в конце улицы Карла Маркса над заводом возвышалась черная башня, над которой дымок вечно стелился. И Лебедеву представлялась она похожей на индийские, где сжигают трупы. Хоть мы и знали, что подобных не существует, но что-то восточное, покорное и роковое, напоминающее и романы, прочитанные в детстве, и сумрак сегодняшнего дня, чудилось и мне в этой башне. Ленинград мирный был за тридевять земель, о Ленинграде нынешнем страшно было вспоминать. И тут-то, на чужой угро — финской земле, мы и подружились с Письменским. Его скоро назначили завоблоно. Работал он с утра до вечера. Сохраняя добродушие.
Вечерами, выбираясь из деревянного длинного театрального дома, где мы жили, и пройдя через длинный двор, выходили мы на улицу, сбегающую с холма, и поднимались на его вершину. Тут, на площади, возвышался театр, и в Москве такое здание поищи — белый, многоколонный. По ту сторону площади влево от театра белели дома, тоже вполне подходящие для любой столицы. Тут и дали Письменским две комнаты. В правительственных домах. Со двора, как в давние времена к Суетиным, заглядывали мы — есть ли свет в окнах, чтобы не подниматься напрасно. И потом уже с улицы входили в их подъезд. Принимали они нас всегда приветливо. За это время успели сжиться быстрее, чем в мирных условиях. В двух комнатах жили сначала пятеро: Фаня Михайловна, жена Письменского с сестрой, ее родители и сам Андрей Аверьянович. Но мать умерла как раз, когда мы были у них в гостях, в начале нашего знакомства. Сестра уехала. Мы проходили в комнату Письменских, где встречали нас хозяева. Вышеописанный Андрей и Фаня, по — южному коротенькая, быстрая, полная, налету старающаяся схватить твою мысль, договаривающая за тебя слова и вечно в переполохе, страдая за кого-нибудь из беженцев, за кого-нибудь из ленинградцев или за Андрея, вечно прихварывающего. У него был туберкулез. В легких — затихший. Но иногда дающий себя знать в брюшине. И у Фани был туберкулез. В санатории в Детском Селе эти на редкость непохожие люди и встретились. Процесс, перенесенный Фаней, тоже давал себя знать — она чуть задыхалась, разговаривая. Андрей, ладный, несмотря на худобу, и вечно спокойный шагал взад и вперед по комнате, вспоминая прошлое. Мы все тогда любили вспоминать, находили в этом словно бы опору. И я постепенно узнал очень многое об Андрее. Он из пятого класса реального училища в станице Мечетинской бежал в Первую Конную.
Не помню, было реальное училище в самой станице, что вполне возможно, станица была большая, или ездил он куда-нибудь учиться. Рассказывал он о своих похождениях, часто повторяя с растяжкой: «во — о-т». Без тени рисовки, для собственного удовольствия. Часто появлялся в комнате отец Фани Михайловны, старый, маленький, деликатный, корректно одетый, в воротничке и при жилете, в прошлом коммивояжер. В руках нес он большую коробку, которую до сих пор вспоминаю с нежностью. Табак! Самое драгоценное утешение в те дни! Он как-то ухитрялся — я говорю о Михаиле Владимировиче — всегда иметь табак. Или проще говоря — самосад. В лучшем случае — махорку. И приходил он, чтобы угостить нас. И мы закуривали с наслаждением. И старик скромно усаживался в сторонке и не только не мешал своим присутствием, а даже как-то придавал всему оттенок солидности, пристойности. Он с наслаждением слушал наши разговоры. Итак, Андрей Аверьянович бежал в Первую Конную и, как парнишка грамотный, да еще научившийся легко печатать на машинке, скоро назначен был адъютантом командира полка. В эти праздничные, победоносные, народные времена одет был Андрей в нарядную черкеску с цветным башлыком, и два вестовых с трубами сопровождали его, когда скакал он с приказами командира. Однако этот последний невзлюбил Письменского за грамотность. Он диктует: «Мы вдарили на противника с правого краю», а Письменский печатает «с правого фланга», да еще укажет по карте направление. И однажды командир продиктовал Андрею: «Товарищу Буденному. Посылаю до тебе Письменского, бо вин для мене дуже грамотный».
И Письменский поскакал с соответствующим блеском, сопровождаемый вестовыми, к самому командующему армией. Было еще рано, он еще не выходил из палатки. Возле мылся в рубашке начальник штаба, вытирал шею полотенцем. Он в свое время и научил Письменского, как положено писать донесения и не раз хвалил за точность. Прочтя приказ, начальник захохотал так громко, что Буденный появился взглянуть, что случилось. Хмуро и сонно прочел он приказ комполка и тотчас же наложил резолюцию. «Посылаю до тебе Письменского, бо ты дурак». И Письменский поскакал со своими вестовыми обратно. Полк уже тронулся с места, вступил в бой с противником. Андрей со своими вестовыми присоединился к бойцам. Командира нашел он только поздно вечером. Он сидел в избе, набитой народом. Сидел на полу, грелся. «Тебе чего?» Андрей протянул ему приказ. «Чи ты не знаешь, що я неграмотный. Читай!» Письменский огласил резолюцию командарма. Воцарилась мертвая тишина. Командир полка славился горячим нравом. Но он поступил как истый хохол. Ответил, к общему удовольствию, мирно, приняв простоватое выражение, почесав затылок: «А може и правда?» Но тут же приказал Письменскому: «Ступай в первый взвод». То есть с адъютантов все же снял. А через день погиб командир в бою. С особенной в те дни жадностью внимания и живостью воображения слушал я рассказы Письменского о мимолетной встрече с Дундичем [1] . О том, как едва не погубили Письменского актеры Нахичеванского театра. Он ведь был в те дни совсем мальчишкой. И актеры напоили его до бесчувствия.
И Письменский сдал такую сводку, что начальник штаба армии сказал спокойно: «Расстрелять». И расстрелял бы. Но вступился кто-то из командиров, знавших и любивших парня, — и дело обошлось. Рассказывал о польском походе. О том, как по окончании Гражданской войны их часть направили в Петергоф. И Письменский с двумя товарищами в самый разгар нэпа, о котором имели представление довольно смутное, забрели как-то в «Европейскую гостиницу». И пришли в ярость, увидя буржуев. И не скрыли своего к ним отношения. А когда один из них запротестовал, хватил Письменский шашкой по столу. Метрдотель спас их от самих себя, подошел, похвалил, увел в отдельный кабинет и там так напоил, что очухались они уже в Петергофе. И командир сказал сурово: «Ваше счастье, что денег за ваши безобразия не потребовали. А то вы у меня под суд пошли бы». Часть постепенно расформировалась, и Письменский получил назначение в Среднюю Азию. Все документы, вплоть до железнодорожной литеры были на руках. Оставалось пройти врачебную комиссию. Он прибежал туда с просьбой поспешить, — поезд идет вечером. Но врачи, осмотрев парня, принялись совещаться. Приказали ему явиться еще раз на другой день. И, наконец, объявили, что едет он не в Среднюю Азию, а в Сухум, в санаторий. Туберкулез. После Сухума окончил Письменский рабфак. И ко времени нашего знакомства имел уже звание кандидата наук, историка. И признака отчаянного парнишки, адъютанта с двумя вестовыми, бойца Первой Конной в нем не уцелело. Он рассказывал спокойно, от случая к случаю, кусочки богатой своей биографии. И стал он еще яснее мне, если это возможно. Простая душа его угадывалась сразу, с первой встречи. Однажды походили мы с ним по области.
Это было летом 42 года. Сначала я один приехал в Оричи. На станции встретила меня высокая женщина и мальчик подросток. Мы разместились на телеге и лесом поехали в деревню, в интернат эвакуированных ленинградских ребят. Уже стемнело. Правила женщина, оказавшаяся воспитательницей дошкольников. Вероятно, поэтому она разговаривала все время с лошадью наставительно, повторяла: «Я тебе что сказала?» В колхозе шла уборка, лошадь дали с норовом и сбрую похуже. Раза два лошадь ложилась, отчего сбрую приходилось связывать веревочками, чинить тут же, в темноте, ощупью. Занимался этим подросток, фамилия которого оказалась Шалаев Вася, большой знаток этого дела. Подняв лошадь и приведя в порядок упряжку, он провозглашал торжествующе: «Во, и все убито!» Интернат застали мы опечаленным. Старший брат Васи, Женя, уходил на фронт. Опечалены были и педагоги, и ребята, не одна Васина семья. Утром я узнал, что Женя и спать не ложился, просидел всю ночь над койкой шестилетнего младшего братишки. Он, Женя, вывез семью из блокады и особенно любил младшего. «Что мы будем без него делать! — сказала заведующая. — Он был такой авторитетный». Пришли бабы, принесли Жене пирогов на дорогу. Он — невысокий, миловидный, с шапкой светлых волос — все молчал застенчиво. Потом пришел председатель колхоза, посидел с Женей молча на скамье. Потом произнес несколько слов в поучение: «Начальников не обижай. Пошлют учиться — не отказывайся. Где опасно, не лезь без толку. Ну, прикажут — тогда другое дело». Ушел Женя днем, хоть поезд его уходил вечером. Хотел попрощаться с одной девочкой в интернате в Оричах — объяснила мне преподавательница. Мы пошли проводить его до леса. Шли лугом, цепочкой, друг за другом. Сеял дождичек.