Шрифт:
Женя хотел обойти деревню стороной, боялся, что бабы, по обычаю, станут причитать, как положено, над новобранцем. Но они приметили шествие и догнали нас, перебежав поле. Сначала, когда завыли они под дождем, я испытал обычное смятение чувств, неясность мыслей и холодность непонимания. Как во сне, глядел я не рукоятки ножей, торчащих в груди причитающих, — «а это еще что». Но разглядев, что это ручки серпов, надетых через плечо, я понял вдруг все разом и сам едва не заплакал с провожающими. Когда двинулись мы, наконец, дальше, один из дошкольников пробормотал: «Они откроют огонь, а Женя — в воду, огонь и погаснет». У леса мы простились, и Женя сказал мне застенчиво: «Напишите что-нибудь мне в память». И слова эти долго тревожили меня. Мальчик, говоря это, держал в руках записную книжку, может быть, он хотел, чтобы я написал ему что-нибудь на память в книжку? Или в его память? Он чувствовал, что не вернется. Примерно через полгода я узнал, что, кончив танковую школу, погиб он чуть ли не в первом бою. Вечером разговаривал я с заведующей. Рядом на столе клеили стенную газету старшие ребята. Заведующая рассказывала, что привезли к ней племянницу, родители которой умерли в блокаде. И родная дочка ревнует. И если одна прибежит приласкаться, бегут и другие. За открытой дверью спали старшие ребята. Спали неспокойно. То кто-то стонал. То щелкал языком по пересохшему нёбу, вечный ночной казарменный, приглушенный гул. И все педагоги, заходившие поболтать, сначала вспоминали прошлое, потом расспрашивали — нет ли новостей о настоящем. И у всех отняла война кого- то из близких. Или не было от них писем. Грозила потерей.
А дети дышали, и скрипели зубами, и стонали за дверью. Утром я проснулся рано. Мальчики работали на огороде — собирали огурцы, и один из них, приложив огурец к непоказанному месту, смешил остальных. Этот мальчик жаловался накануне вечером, что нет и нет писем, и робко спросил меня: «Правда ли, что ребят, потерявших родителей, не вернут в Ленинград». Он тосковал вчера по родному городу, по близким людям, как существо вполне сознательное и внушающее уважение и сочувствие. А сейчас гримасничал, как обезьяна. «Широк человек». И я в сотый раз почувствовал, как трудны будни педагогов. А они еще взяли на себя всю счетную работу колхозов. И приходилось им ездить в распутицу в районный центр верхом в ленинградских своих шубах и шляпках, отбивать для интернатов продукты. И все это — не бросая ни на миг работы воспитательской, самой трудной. И дети учились и росли. И смертность среди эвакуированных детей, по сравнению с ленинградской, сильно снизилась. Да, правда, ленинградские ребята вели себя на занятиях куда хуже деревенских, но учились лучше. И самодеятельные их коллективы славились на всю область. И ленинградские школьники были первыми помощниками на полях, и вели их ленинградские педагоги и воспитательницы. Но никто не видел подвига, который они совершают. И сами они были тому виной. Издерганные и переутомленные, они всё писали друг на друга заявления. Вроде такого, что заведующая такая-то вечно угощает заврайфо вареньем, отчего получает ассигнованные на интернат деньги вне очереди. И все видели утомительных и мелких склочниц там, где на самом деле трудились без отдыха настоящие подвижницы. Днем пошел я в соседний интернат. Сопровождал меня рассудительный парнишка. Он рассказывал по пути интересные новости. Больше всего о двух собаках — Альме и Пальме.
Альма и Пальма пристали где-то на дороге к эвакуированным детям и особенно привязались к старшим ребятам. А их, старших, перевели в этом году в соседнее село, где имелась десятилетка. И вот собаки все бегали в это село, и спутник мой боялся, что их убьют. Зачем? А на бубны. Из собачьей кожи тут делают бубны. Играть на праздники. Мальчик тоже скучал по Ленинграду, но, с другой стороны, не жалел, что приехал сюда, в деревню. Раньше не умел он затопить печку, наколоть дров, сварить щи, отличить рожь от ячменя, запрячь лошадь. От него я узнал, что Вася Шалаев, например, не хочет возвращаться в город, за что его очень полюбил председатель колхоза. Вдруг спутник мой закричал: «Глядите!» Мы остановились на косогоре и увидели, как в небе ястреб и ворон завели настоящий бой, то слетаясь клюв с клювом, то разлетаясь для нового захода, двигаясь плавно, как в замедленной съемке. В новом интернате приняла меня заведующая и строго и робко по — учительски. Словно я комиссия. Так шел я от интерната к интернату, угадывая в них черты сходства и обнаруживая незначительные различия. И все более и более понимая мир, в котором работает так напряженно Письменский. На станции Оричи встретил я и самих Письменских. Андрей приехал по делам, жена — погостить к приятельнице, к Мирре Абрамовне, к заведующей интернатами всего района. В прошлом была она педагогом и поплатилась за это. Тут, в Оричевском районе, вела она работу властной рукой. Местные власти до того считались с ней, что в первую очередь, распределяя поступавшее продовольствие, запрашивали ее. Например: «Абрамовна! Водка пришла — сколько детям оставлять?» Водка в те дни была валютой.
За водку тебе и крышу в интернате отремонтируют, и дрова привезут, и печи сложат. Жила Мирра Абрамовна в крошечной комнатке с дощатыми стенами, будто в келье. С потолка спускался будильник, подвешенный на проволоке с таким расчетом, чтобы приходился как раз над изголовьем кровати. Грозная эта Абрамовна, с которой считались даже никак не робкие, не покладистые и не укладистые местные власти, не забывшие древний клич: «В Вятке свои порядки», была небольшого роста коренастой блондинкой, с близорукими, очень светлыми, утомленными и даже как будто вечно заплаканными глазами. Она вела свой район внимательно, с той особой женской хваткой, которая и мелочей не пропустит, и под сундуками сора не оставит, но при этом казалась рассеянной, думающей о другом. И вскоре выяснилось, что ее гложет. Да она и не скрывала своего мучения — сын не писал с фронта вот уже два месяца. И о чем ни заходил разговор, все у нее заканчивалось одним. То воспоминаниями о сыне. То представлением о том, как повел бы себя он нынче при таких-то и таких- то обстоятельствах. Например: «Интересно, мог бы он подружиться с таким-то мальчиком или нет». Мысли о деле не ослабевали, но тревога о сыне оставалась фоном, не исчезающим ни на миг. Здесь, в Оричах, увидел я Письменского на работе. Увидел его чисто мужскую хватку, умение отмести мелочи, чтобы понять дело в масштабе, более крупном, чем районный. И другим объяснить, спокойствием своим усмирить разгулявшиеся страсти. Мы побывали в интернате, что разместился в одной из деревень колхоза — миллионера. Тут наших ребят не обижали. И только. В том бедном колхозе, где познакомился я с Женей Шалаевым, их любили. Да в сущности тут, в богатом колхозе, их и обижали. Я шел с детьми, а у ворот появился председатель.
Он стоял у ворот с замкнутым и озабоченным выражением. И ребята наши вежливо поздоровались с ним. Но он не снизошел до того, чтобы заметить бедных изгнанников, он, председатель колхоза — миллионера. Дети промолчали, а воспитательница пожаловалась: «Как работать, так посылает за нами, а как здороваться, не видит нас». Председатель успел побывать на войне, левая рука у него не действовала. Это был единственный относительно молодой человек в деревне. Отдавши на войне дань общему, вернулся он к частному. Воистину крестьянское презрение к чужой бедности выражала его фигура. И еще: «В Вятке свои порядки». По пути воспитательница показала мне стоящую на пригорке избенку, покосившуюся, без кустика, без деревца, без признака изгороди. «Здесь живет самая богатая баба в деревне. Скрывает свое богатство. Прибедняется. Только постель в избенке ее богата. Атласное одеяло, подушки до потолка. А сама спит на полу».
И вечное ощущение, овладевавшее мной в деревнях вятских, охватило меня. Ощущение двойное и тем самым мучительное. Уважения и ужаса. И того, что это всё чуть ли не ближе мне своей правдивостью, чем город, и дальше, чем тот свет. А тут еще разговоры про отказниц. Про баб, что отказывались принимать домой мужей — инвалидов. «И без него тяжело» и так далее. И такие же бабы с плачем провожали чужого мальчика на фронт, и рукоятки серпов, как рукоятки ножей, поднимались над платками, как раз против сердца. В Киров мы вернулись в необыкновенно жаркий день и шли домой переулками мимо деревянных домов, до того набитых беженцами, что казалось, они вот — вот разъедутся по швам. В какое окно ни глянешь: койки, топчаны, детские кроватки. И дома Катюша. И Наташа.
24 февраля
Катюша была в белом платье, и мы по солнцу, что было так непривычно в Кирове, по деревянным мосткам — сухим! — отправились обедать в столовую, где кормили ученых и писателей. Она недавно открылась, кормили там еще прилично. Потом пообвыкли, и дело пошло круто вниз. Чай стали подавать в глубоких тарелках. Рассказываю, чтобы восстановить весь клубок тех дней вятских, и ледяных, и летних, без чего Письменский не ощущается. Но вот в июле 43 года уехали мы из Кирова. А приехав в 44 году в Москву, вдруг, чуть не в первый же день приезда, увидел я в коридоре гостиницы фигуру, запечатленную печатью Авеля, если существует такая в мире. И если Каинова печать отталкивает, то эта, вторая, привлекает и радует. Ты знаешь, что подобный человек обижаем братьями именно за особое благородство существа своего. Но теми братьями, что умеют обижать. Имя которых — Каин. Он был вызван в Москву на какое-то совещание. Приехав к Наташе в Ленинград, я ночевал у него во Дворце пионеров, о чем рассказывал, вспоминая дворцы. В июне 45 года вернулись мы в Ленинград, что казалось в Кирове до такой степени невозможным. Письменские к тому времени жили в помещении Института усовершенствования учителей на Чернышевском переулке. Мы пошли к ним в гости. Внизу, в прихожей, на двери висела табличка: «Гардероб», а под ней: «Раздеваться обязательно». Открыв дверь, увидел я бочки с цементом, доски, строительный мусор. В третьем этаже мы прошли коридорами и огромными пустыми комнатами через весь этаж и добрались до помещения, где жили сотрудники института, потерявшие квартиру. И здесь нашли Письменских. И снова шагал он по комнате спокойный, довольный нашим приездом. Тесть умер в Кирове, тихо и незаметно, как жил. Словно не желая обеспокоить близких.
Домой мы шли часов в девять вечера. И этого чувства не забыть. Словно Помпеи. Никого на улицах, светло, как днем, и пусто, пусто. Мы прошли мимо опустевшего Апраксина двора, по Перинной линии Гостиного. Пусто. Одиннадцать лет прошло с тех пор. С Письменскими видимся мы то реже, то чаще. Фаня пополнела так, что ходит, откинувши голову назад, задыхается. Андрей все так же худ. Из директоров его вытеснили по вечной судьбе работяг этого рода. Он читает лекции в Педагогическом институте, в партийной школе. Когда приезжали они к нам в Комарово, мы шли с Андреем обычно в длинную прогулку к озеру и обратно. И, как в Кирове, вспоминали ленинградскую жизнь, как далекую и недостижимую мечту, так здесь вспоминали Киров областной чуть ли не с нежностью. Во — первых, мы знали теперь, что невзгоды тех дней кончились хорошо, победоносно. И были они доброкачественными, открытыми: теснота, голод, война. А нынешние горести все подобрались подколодные. Вчера звонила Фаня. Андрей утомлен, хворает, не может и часа выбрать, чтобы забежать к нам. «До того устает, что даже стал сердиться». А тут еще предстоит генеральный ремонт всего дома. И должны Письменских выселить в помещение красного уголка. А как там разместиться со всеми книгами Андрея? По планам — ремонт продлится целый год. И в довершение всех бед, комнаты их в результате перепланировки уменьшатся на шестнадцать метров. Одна станет узенькой, как колбаса, а другая тоже уменьшится чуть не вдвое. И это можно было бы вынести, получись после перепланировки отдельная квартира. Так нет — опять останется коммунальная! В жилотделе прямо сказали, что если Андрей пойдет в вышестоящие организации, то может добиться и другой квартиры и лучшей перепланировки, но не могу я ему говорить об этом. Он и без того утомлен. И не пойдет он! Вы его знаете!