Вход/Регистрация
Последний разговор с Назымом
вернуться

Тулякова-Хикмет Вера

Шрифт:

Господи, какая духота навалилась в тот вечер на Старую Рузу… Окна и двери нашего маленького дома мы распахнули настежь, а дышать все равно было нечем. Когда я разбирала кровать ко сну, а ты тихонько напевал мелодию из «Кармен», у меня на шее ни с того, ни с сего лопнула нитка бус. Бусины раскатились по всему полу, и ты, покачивая головой, сказал: – У меня на родине это считается плохой приметой… А как у вас, Веруся? Может быть, наоборот?

Второй ваш разговор с Соликом произошел через три дня. Не удивляйся – я знаю, что ты сказал ему на лесной дорожке 23 мая, за десять дней до собственной смерти. Ты сказал… Не могу. Отложим, Назым. Ночь кончается. До завтра, дорогой мой…

…Продолжаю. Я услышала твои слова, хотя шла впереди. И промолчала. Почему? От беспомощности. От внезапно угаданной, но не осознанной еще беды. Мои ноги вдруг ясно ощутили, как земля уходит в пустоту.

– Мне трудно жить! – донесся до меня твой крик. – Между мной и моим народом лежит не река, не озеро, даже не море, а Северный Ледовитый океан. Я мог бы приносить пользу людям и здесь, но все тут наталкивается на воинствующую подозрительность чиновников! Я целиком разделяю идеи Ленина, но не могу мириться с тем, что знамя, на котором начертаны великие слова, находится в руках грубых, равнодушных, бессовестных по отношению к своему народу сил. От всего этого я теряю веру в смысл жизни. Чего мне только не пришлось испытать в свои шестьдесят лет! Но я побеждал безнадежные ситуации, потому что я очень, очень, понимаете, очень хотел жить! А сейчас я хочу умереть. И мне жалко только одного – оставить Веру.

Сегодня фотограф Маныч, тот самый, что выследил тебя за три дня до кончины, наконец принес мне последнюю фотографию тебя живого. Принес, не понимая истинного ее значения.

Мы уже вернулись из Рузы. В тот день в нашу московскую квартиру к тебе пришел друг, известный театральные критик Константин Рудницкий, всю жизнь он отдал изучению наследия Мейерхольда. Ты отпустил нас с Акпером поискать в магазинах карнизы для окон, чтобы повесить занавески, и мы сговорились, что в пять часов встретимся во дворике Союза писателей, где у тебя было какое-то дело. Мы уехали, вы остались разговаривать, но потом, как выяснилось позже, отправились на Ваганьковское кладбище к могиле жены Мейерхольда – Зинаиды Райх, где есть и символическая плита с именем Всеволода Эмильевича. Я хочу, чтобы когда-нибудь в нашей стране вспомнили, как ты, турецкий поэт-эмигрант отвоевывал с упорством капли, точащей камень, имя обожаемого тобой режиссера у позорного небытия. 11 октября 1955 (!) года ты написал в Москве одно из своих знаменитых писем в его защиту: «Не только история русского театра XX века, не только история советского театра, но и история мирового театра немыслима без Мейерхольда…»

Никаких карнизов мы с Акпером так и не нашли. В назначенный час подъехали к Союзу писателей на его машине, и, пока он парковался, я вышла. Увидела тебя на скамье в тени дерева, а за деревом – прячущегося фотографа Маныча, которого ты, наверное, перед этим турнул. Меня издалека поразило, испугало твое совершенно незнакомое мне состояние трагической отрешенности. Впервые ты не почувствовал моего приближения и даже некоторое время смотрел на меня, как бы не узнавая. Лицо твое показалось мне черным, безжизненным. Ты взял себя в руки, механически говорил с Акпером, а мне шепнул:

– Потом, потом…

Дома, когда мы остались одни, ты рассказал мне вот что.

– Меня все мучил вопрос – как погиб Мейерхольд? Это стало навязчивой идеей. Ты же знаешь, по Москве ходят три версии: его расстреляли в тюрьме; нарочно придавили деревом на лесоповале; засунули в кипящий котел с супом на тюремной кухне, где он работал. Оказалось, две последние версии неверны. Рудницкий располагал совершенно секретной пока датой расстрела Мейерхольда в тюрьме, но места его захоронения не знал. И вот Рудницкому понадобилось похоронить кого-то из близких на Ваганьковском кладбище, а дело это почти нереальное. Ваганьково густо заселено покойниками, там ноги поставить некуда, и каждый клочок земли стоит астрономических денег. Рудницкий начал хлопоты и стал проводить на кладбище кучу времени. Его поразил тот отпечаток, который наложило на ваганьковских служителей пребывание на стыке жизни и смерти. Оказалось, что для них эта загробная жизнь так же реальна, как и земная! Рудницкий познакомился с одним из кладбищенских работяг, многие годы промышлявшим рытьем могил. И этот хваткий, совершенно сумасшедший дядька, с которым Рудницкий нашел общий язык и много, с интересом общался, однажды привел его на единственную свободную полосу земли перед храмом и сказал, что ни один могильщик, который в принципе и родную мать может продать не моргнув глазом, ни за какие блага не станет никого хоронить на этой полосе. Сказал, что там во времена, приходящиеся на дату расстрела Мейерхольда, был ров с негашеной известью, куда сбрасывали привезенные ночью тела расстрелянных и засыпали землей. Могильщик этот был свидетелем тех страшных ночей и сам хоронил мертвых именно из той тюрьмы, где в феврале 1939 года (в действительности в феврале 1940 г. – А. С .) был, по сведениям Рудницкого, приговорен к высшей мере великий режиссер. Могильщик говорил, что это место для служителей запретное – там мученики лежат, и за их невинную гибель будет месть живущим от того мира. И за то, что известью их выжигали, тоже добавится… Я спросил Рудницкого, можно ли верить этому рассказу? Понимал ли он сам, что происходило в то время? И он ответил, что сложно было понять все под давлением тоталитарной пропаганды, которая разрушала мозг. Даже сомнения люди старались отгонять ради главной веры. Отец Рудницкого был директором какого-то завода, к искусству отношения не имел. Его еще до войны в тридцатые годы посадили и расстреляли. Потом посадили мать. А он, молодой человек, пошел воевать на фронт. Гнало его чувство вины, которое почему-то было, хотя в виновность родителей не верил. Свое личное ощущение времен войны Рудницкий вспоминал светло. Его все любили, еврейства никто не замечал, и ему было хорошо на фронте. Потом Рудницкий заговорил про Пастернака. «У меня до такой степени были сформированы мозги, что я рвался, даже хотел выступать в ЦДЛ, где происходило то историческое заседание! Но Таня (Т. И. Бачелис. – А. С. ), жена, на мне повисла. Таня всегда была более мудрой. И Таня сказала: «Если ты туда пойдешь, то я от тебя ухожу». И Рудницкий не пошел только под угрозой развода. То, что сделала для него жена, какое благо она сотворила, он понял уже на следующий день, когда встретил на улице, кажется, Леонова. Покашливая, с ернической улыбкой, тот сказал: «Я очень вчера заболел, никак не мог пойти». И по этой ернической интонации Рудницкий понял все. Он сказал мне: «Мы старались быть бронированными. Эту цельность мы в себе культивировали». Говорил, что не фигура Сталина его вдохновляла – образ страны, подкрепленный фронтом, войной вызывал желание чем-то для нее жертвовать. Рудницкий говорил об этих вещах, как об источнике слепоты. А в Советском Союзе эту слепоту объявили патриотизмом!

Ты налил две рюмки конька и, протягивая мне одну, сказал: – Давай выпьем за Мейерхольда и за всех, кто лежит с ним рядом в этой яме. Весь вопрос заключается только в одном – как жить после кремлевских тайн.

А знаешь, как ты умер, Назым? Ты всегда хотел это знать. Теперь я могу рассказать тебе, как это случилось. Накануне, в воскресенье я встала первой, принесла тебе маленькую чашку турецкого кофе и что-то к нему. Ты выпил и продолжал лежать в окружении газет. Я пошла в кабинет и в страшной спешке села работать. В двенадцать часов я обещала принести в Центральный Детский театр пьесу «Журавли», которую заказали тебе, а ты перекинул работу мне, и вот я не успевала к назначенному сроку. Пьеса рассказывала о трагедии Хиросимы, о коротенькой жизни маленьких героев, превратившихся в горстку пепла, и о бумажных журавликах, которые теперь делают дети Хиросимы, – по преданию тысяча журавликов, сделанных детскими руками, способна воскресить хорошего человека. Я все читала и перечитывала твои стихи о маленькой японской девочке. По твоему совету включила их в пьесу. Они как будто специально были написаны для нее.

На моих коленях лежит венок из тысячи разноцветных бумажных журавликов, искусно созданных маленькими желтыми ручками. И письмо:

Незабвенный Назым Хикмет!

Пожалуйста, просим Вас, примите подарок от девочек Хиросимы. Мы с благодарностью и уважением склоняем головы перед Вашей памятью и возлагаем перед Вашим прахом тысячу сделанных нами журавликов, тысячу птиц, несущих по свету волю к вечному миру.

Дорогому Назыму Хикмету, семье и близким друзьям покойного от школьников Хиросимы, продолжающих бороться за мир; от Хиросимского общества бумажных журавликов.

23 июня 1963 г.

Прости меня, Назым, я уже не верю в чудо воскрешения, точно так же, как я не верю и в твою смерть.

Ты позвал меня и попросил:

– Если можно, работай, пожалуйста, здесь, чтобы я мог тебя видеть. Извини, что лежу, ты знаешь, я не смог заснуть сегодня…

Я взяла рукопись и пришла. Вскоре ты встал, умылся и сел со мной рядом. Некоторое время смотрел, как я ищу твои стихи в сборнике, сам помог мне выбрать нужные строчки, потом вдруг закрыл ладонями лист, на котором я писала, и сказал:

– Давай поговорим немножко.

Ты говорил час, а может быть, два. За эти два часа перед моими глазами прошла вся твоя жизнь – не отрывками, как прежде, не кусками, а вся единым духом. Ты вспомнил маму. Это было необычно. Ты ведь старался не говорить о ней. Ты по-прежнему невыносимо страдал оттого, что ее нет в живых, и всякое упоминание о ней резало тебя как ножом по сердцу. Ты просил меня под любым предлогом прекращать расспросы о ней. Но теперь ты рассказал мне, почему она рассталась с твоим отцом, человеком, которого безумно любила и вдруг однажды сама попросила уйти.

– Мама ревновала его так отчаянно, что ее страдания могла облегчить только разлука, хотя и отец любил ее. Ты видишь, какие у меня гены в крови. Родители развелись и остались на всю жизнь друзьями.

И ты рассказывал, как иногда отец приходил к маме в гости, как они немного грустно, немного нежно говорили о жизни, которая как будто свернула от них в сторону и текла где-то рядом за их спинами, и они никак не могли обернуться и найти ее русло… Ты стал говорить об отце, о его второй семье, о его жене, простой женщине, так отличающейся от твоей мамы. Об их детях, о сводной сестре. Рассказал, как однажды, когда тебя посадили, полиция схватила и зверски избила твоего отца – требовали от него улик против тебя. Он ничего не сказал. Да и что он мог знать, ты ведь жил с мамой, с ним виделся редко. Но отец ничего не сказал им не из сочувствия к твоей деятельности – ей он не сочувствовал. Он вообще не мог понять, почему его сын, который может жить как обеспеченный и всеми уважаемый поэт, нарочно старается попасть за решетку, то есть жить хуже, чем собака. Он не сказал ни слова от злости, от презрения к тем, кто его избивал. Потом, когда отец встретился с тобой, признался: «Я не понимаю, чего ты ищешь, сынок, ты ведь не нищий и не простолюдин, чтобы переделывать мир. Оставь это занятие беднякам, их жизнь на воле немногим лучше, чем в тюрьме. И все-таки есть в тебе что-то, что заставляет их бояться тебя, ненавидеть и уважать. Они ведь тебя ни разу не посмели и пальцем тронуть. Знаю, правда, что в самом начале тебя бросили в трюм корабля, закачали туда стоки канализации, чтобы дерьмо было тебе по колено, и держали там несколько суток. Но не били. А руки у них чесались, раз они избили меня. Что же это в тебе такое, сынок?»

– Я не мог ничего объяснить ему, конечно. Я смотрел на его голову, она вдруг за несколько месяцев стала совсем голой, как коленка. Мне было так жалко его, так жалко, ты не можешь себе представить. Больше мы не виделись. Потом он умер. А мама до конца дней своих писала картины, очень яркие, потому что она уже плохо видела и нарочно выбирала самые контрастные цвета. Мама была немножко странной в конце жизни, почему-то любила писать портреты красивых юношей. Она совсем не могла видеть некрасивые лица и всегда удивлялась, что мои женщины были некрасивые. По-моему, она не любила их только за это. Говорила: «Как ты можешь, Назым? Ты же поэт! Как ты можешь каждый день видеть перед своим носом некрасивое лицо?» А я ей старался объяснить, что не могу жениться на красивой женщине, боюсь, просто пропаду. Буду ревновать, как черт! Я ей говорил: «Ты же узнала ревность, ты же сама не выдержала и прогнала отца, разве он был самым неверным мужем?» – «Я обыкновенная женщина, но все равно не понимаю, как ты можешь… Лучше ревность… Лучше мучения. Ты же поэт, Назым, тебе полагается мучиться, чтобы писать стихи, так уж пусть эти муки будут от любви»… Ах если бы мама знала, что я испытал в конце своей жизни! Самую сложную ревность на свете, ревность к будущему моей любимой без меня. Я ненавижу всех этих мужиков, которые могут прийти в твою жизнь после меня. Ведь они где-то ходят в этом городе, мы, может быть, уже встречались… Ненавижу их, а иногда и жалею. Хочется им помочь, дать советы, как с тобой управляться. Я хотел бы написать смешное письмо в стихах, там рассказать, что должен делать человек, чтобы ты его любила, и чего не должен делать, чтобы не надоесть тебе. Эти влюбленные мужики такие всегда дурачества сделают! Я думаю, мама полюбила бы тебя. Она бы радовалась за меня, что наконец у меня обнаружились глаза.

Вспомнил Пирайе. Ты всегда говорил о ней так, как говорят о родном и хорошем человеке.

– Она единственная женщина, перед которой я виноват. Она незлопамятная, знаю, но я хотел бы ей об этом сказать. Я тогда совершил ошибку… Я думаю, когда Мемед вырастет, станет мужчиной, прочитает все мои стихи, он поймет меня. Придет к тебе, скажет спасибо за отца. Ты тогда подружись с ним, помогай во всем как сыну…

Потом заговорил о тюрьме.

– Мне стыдно, когда мне воздают почести в Советском Союзе за семнадцать проведенных в тюрьме лет. Они в Турции должны были меня судить. Я ведь с самого начала знал, что мне угрожает тюрьма. И главное, я знал, за что я сижу. А здесь люди гибли, не понимая – за что. Я в тюрьме лучше становился, сильнее, внутренне развивался. Это нормально. В этом нет никакого героизма. Героизм проявляли коммунисты в тюрьме здесь, начиная с ХVII-го съезда партии – ведь их посадили такие же коммунисты, как и они сами, и безо всякой политической причины. Выдержали все это, не утратив оптимизма и веры в ленинизм, герои. Они сохранили свое человеческое достоинство и, выйдя на свободу, сказали: «А все-таки революция была не зря!» Мне немножко стыдно бывает перед ними за то, что люди из хорошего отношения к поэзии, к турецкому народу создают мне какой-то ореол. Когда мы были в гостях у Каплера, я восхищался им как мальчишка. Как он сохранил молодость, юмор, способность по-настоящему работать и по-настоящему любить. Какой обаятельный человек! И я никак не мог представить его с номером на груди. Я все-таки однажды хотел бы говорить с ним об этом.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 42
  • 43
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47
  • 48
  • 49
  • 50
  • 51

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: