Шрифт:
— Совершенно пустая поделка, — сказал дядя Костя, когда стихли аплодисменты [57] . — 'Epater les bourgeois [58] — вот и все ее назначение. Сколько я понимаю, Кокто, который придумал все это, непомерно тщеславен. Один остроумный критик написал: хотя Кокто отлично знает, что декорации и костюмы сделаны Пикассо, а музыка сочинена Сати, он тем не менее задумывается, не им ли созданы и сами Пикассо с Сати. Ужасный тип. Надеюсь, Сергей Павлович уже порвал с этим мелким шарлатаном.
57
«Парад», провалившийся на парижской премьере 1917 года, в Лондоне шел с триумфом.
58
Эпатировать буржуа (фр.).
Я ответил дяде, что, по-моему, увиденное нами довольно остроумно и высмеивает лишь то, что слишком всерьез никто и так не воспринимает.
Дядя Костя, однако ж, был человеком очень серьезным. Отец, и сам большой англофил, называл его «моим англизированным братом». И действительно, дядя столь основательно пропитался особого рода английской напыщенностью, что с легкостью переангличанивал любого англичанина, как оно, впрочем, нередко случается с изгнанниками, питающими чрезмерную благодарность к приютившей их стране.
— Сдается мне, молодое поколение норовит отыскать смешное в вещах совершенно для этого не подходящих. Ну-с, по крайней мере, теперь мы знаем, из-за чего было поднято столько шума. И никто больше не сможет сказать, что мы отстали от времени! — говорил он, пока мы шли от театра к дешевому, но очень английскому ресторану, стоявшему неподалеку от Лестер-сквер, — дядя зачастил в него, когда лишился прежнего состояния. («И подумать только, ведь я то и дело обедал в “Савойе”!» — не раз с сожалением восклицал он.)
Едва мы занялись нашими отбивными котлетами, как я с удивлением увидел входившую в скромный ресторанный зал Карсавину, а с нею Мясина, Немчинову и еще нескольких членов труппы. Они направлялись к столику в углу. Лишь позже узнал я, что «Русский балет» постоянно бедствовал, с блеском пуская нам пыль в глаза, каждую ночь отчаянно, почти чудом латая дыры, но не удаляясь от самого краешка финансовой пропасти.
Потратив несколько минут на борьбу с собой, я отложил нож и вилку, извинился перед дядей и направился к столу балерин.
— Прошу простить меня, — сказал я и поклонился, краснея. — Я не собираюсь отнимать у вас больше двух-трех секунд. Несколько лет назад, в Санкт-П-П-П-П…
Разумеется, мое проклятие выбрало именно этот миг, чтобы вновь поразить меня. Все сидевшие за столом удивленно молчали. Выбора не оставалось — мне пришлось отказаться от намерения напомнить Карсавиной о давних ночных прогулках, о скромной «Абиссинской гвардии», с таким тщанием охранявшей своего идола. И я сказал лишь:
— Спасибо вам. Вы показали мне, что я живой человек. Спасибо.
Карсавина, приведенная в замешательство неожиданным появлением багроволицего, заикающегося незнакомца, взглянула мне в глаза, а затем улыбнулась, подняла перед собой тонкую руку, и я дерзнул поднести ее к губам и почтительно поцеловать — от имени всех «Абиссинцев с левой резьбой».
Все еще сохраняя на лице театральную улыбку, превосходившую шириной естественную, Карсавина медленно отняла у меня свою руку.
— Вы очень добры, — сказала она. — Я не вполне понимаю, о чем вы говорите, но вы очень добры.
21
Из всех приятных молодых людей Кембриджа сложности у меня возникли только с Бобби де Калри — или, если привести его ни с чем не сравнимое имя полностью, с графом Робертом Луисом Маголи-Серати де Калри. Он, с его красными туфлями, широченными фланелевыми брюками, немыслимыми галстуками и меховыми рукавицами с крагами, являл собой фигуру замечательную даже по меркам моего отчаянно эксцентричного круга. Опрятные усики, выдававшие в любом другом их обладателе большого модника, на его лице выглядели почему-то неопределенно старомодными. В серо-голубых глазах Бобби навсегда поселилось загнанное выражение. Его одеколон, который, по слухам, изготавливал исключительно для него «Ирфе», парижский парфюмерный дом князя Юсупова, повсюду оставлял за ним отчетливый благоухающий шлейф. Как мучительно было для меня навещать Володю в его унылом жилище и улавливать там следы этого витавшего в воздухе аромата. Ибо мой брат и Бобби стали, что представлялось невероятным, наилучшими друзьями.
— Он ужасно забавен, — сказал мне как-то Володя в усвоенной им здесь небрежной манере. — Несколько жалок, быть может, но на редкость шутлив и любезен. А кроме того, всех моих русских друзей из университета повыгоняли, вот я и даровал Калри титул почетного русского. Что, кстати, не такая уж и натяжка. Мать его родом из России, он даже говорит немного по-русски — до изумления плохо, если тебе это интересно.
На самом деле я услышал это с радостью, поскольку успел влюбиться в молодого человека по уши. В ту осень он несколько недель проковылял на костылях: сломал ногу, катаясь на лыжах в Шамони. Это несчастье сообщило ему привлекательную уязвимость. Нет никаких сомнений — он был избалован, манерен и нравом обладал прескверным. Если бы я поговорил с ним в то время, — а гипс его был прекрасным предлогом для начала легкого разговора, — то, верно, не довел бы себя в дальнейшем до страстной влюбленности. Но, когда я осознал мою ошибку, было уже слишком поздно. Неодолимая пропасть, казалось, разделила нас. Чувствовал ли это и он? Порой пути наши пересекались. Мы посматривали один на другого, не произнося ни слова. Что-то тлевшее в нас, какой-то испуг или вражда — как это узнаешь? — обрекало обоих на молчание. И в то же время с моим братом он вел себя легко и непринужденно. Как тут было не сходить с ума?