Шрифт:
Это их и оправдывало: Лаврик еще пребывал в мире малых измерений, среди картонных солдатиков, деревянных лошадок, надувных зверюшек и жестяных кораблей, а дед приходил к нему от мощных портальных и мостовых кранов, с железной громадины — корабля, чье причальное место у подножья задымленных исполинов — домен, и казался он Лаврику добрым Гулливером, а его скромные подарки с дороги — большими и щедрыми.
Где-то вдали, но уже в обозримом будущем, Елизара Саввича ждала большая и почтенная задача — повести Лаврика за собой, чтобы шел он по доброй воле и желанию, и чтобы стал на палубе рядышком с дедом, и услышал, как дышит море, и распробовал, как сладок ветер на вкус… А потом, с годами, когда кожа станет бурой от солнца, от ветра и от стужи, а руки загрубеют от ссадин и мозолей, чтобы ощутил он дедову, наследственную, рабочую высоту и понял, что время вахты — не просто отсчитанные часы, что в нем, в этом времени, смысл жизни.
В минуты доброго расположения Елизар Саввич не раз, бывало, рассказывал матросам про веселые шалости своего бойкого Лаврика, и тут было чему и удивиться, и посмеяться, но было отчего и взгрустнуть.
Детство у Лаврика сложилось незавидное: матери он не помнил, был совсем малышом, когда она простудилась, не побереглась и словно бы истаяла за неделю, а что за детство без матери? В ту пору его отец, третий механик океанского сухогруза, находился в очередном рейсе, где-то в Индии. Рос и воспитывался Лаврик у дедушки, а дедушка хотя и служил на корабле, но плавал по ближней линии и через каждые два-три дня мог наведываться домой, на Слободку.
Лишь месяца через четыре после того, как Лаврик остался без матери, с дальней морской дороги на родную припортовую окраину завернул отец. Как раз в то утро и дедушка вернулся из рейса, из Камыш-Буруна, и они молча обнялись, два моряка, у калитки под старым печальным тополем.
Отец был высокий, подтянутый, строгого облика и, встречая соседей, которым, конечно, хотелось с ним повидаться, держался сухо и рассеянно. Он много курил, кусал мундштуки папирос, потом ломал их и выбрасывал. Пальцы его все время постукивали по столу или покручивали пуговицу кителя. Иногда он осторожно брал Лаврика на колени, приглаживал ему чубчик, заглядывал в глаза; но детям свойственно безошибочное чувство, и мальчонка смутно угадывал сквозь ласку, что, пристально всматриваясь ему в лицо, отец как будто силился увидеть кого-то другого.
Так, помаявшись в домике дедушки с недельку, задумчивый папаша Лаврика стал собираться в дорогу. На прощанье выложил он Елизару Саввичу на стол все свои сбережения, вытряс из чемодана все до одной вещи, да и чемодан затолкнул ногой под койку, наказал беречь и жалеть сынишку, крепко, так, что у Лаврика зашлось дыхание, обнял, низко поклонился деду и отбыл на свой корабль, стоявший, как говорили, под погрузкой в Одессе.
Месяца через три, и уже не с юга, а со штемпелем Архангельска, пришло от него письмо; второе, тоже месяца через три, из Тикси; третье — из бухты Провидения, четвертое — из Анадыря, а в общем не так-то и много — за полтора года четыре письма.
Все же, куда бы ни забрасывала отца беспокойная морская служба, — Лаврика он не забывал и переводы присылал аккуратно. Знакомые моряки одобрительно отзывались о нем за это, а другой дедушка, Стратон Петрович, двоюродный брат Елизара Саввича, рассудительно приговаривал:
— Иначе и невозможно: ты ему дай, что надо, он же — дите! А там, погодите, я за это дите еще возьмусь, и такого штурмана выстругаю, что плавать ему, клянусь, на самых именитых лайнерах!
В прошлом Стратон Петрович был наставником по такелажу в мореходке, ходил с курсантами на парусниках в учебные походы, сам примерно работал на реях, но, будучи уже в летах, попал на берегу в какую-то аварию, лишился ноги и, чего никак не ожидал, сделался портовым домоседом.
Эти домоседы — люди особого склада: все их интересы — на причалах и на судах. Они знают лично всех капитанов бассейна, штурманов, механиков, лоцманов, работяг портовых буксиров, крановщиков и мастеровых дока, и каждая новость в порту или на море — почти что событие их жизни.
Братья быстро договорились, и Стратон Петрович охотно принял мальчика под свое начало: дело и родственное, и соседское, крылечки его и Елизара Саввича — рядом.
Так и сложилось, что дедушку-боцмана Лаврик встречал не чаще двух раз в неделю, а дедушку-наставника видел постоянно, однако от Елизара Саввича нисколько не отвыкал — привязывался все крепче и ждал его возвращения на берег с нетерпением.
Однажды Стратон Петрович сказал брату:
— Ты заметь, Елизар, как он без просьбы, без намека сапоги твои надраивает. А рукавицы, смотри-ка, под умывальник понес! Понимаешь, почему такое? Да потому, что и у него завтра — море.
Лаврику нравились и грубые дедушкины рукавицы, и меховая шапка, и огромные сапоги, и строгая синяя роба. Нравился ее цвет, и полосы швов, и что много карманов, и сверкающие пуговицы, и даже ее запах. Она немножко пахла смолой, краской, жженым железом, дегтем… дальней дорогой.
Почему-то Лаврик был уверен, что именно так пахнет дальняя дедушкина дорога. Жаль, что лихтер был такой нетерпеливый и всегда торопил дедушку своим сиплым гудком, и Елизар Саввич обычно беспокоился, опасаясь опоздать к отплытию. И еще жаль, что дорога в самом своем начале непременно была грустной. Это когда буксирный катер, пыхтя и натужась, оттаскивал судно от причала. Но зато потом, дня через два или три, в час возвращения лихтера в порт, когда он медленно и важно приближался, и с каждой минутой все вырастал, и вот уже надвигался на берег, — мощная, сверкающая, жаркая громадина, — будто сильной волной подхватывало Лаврика и несло, веселого, счастливого, навстречу кораблю.