Шрифт:
Мелькала за окном живописная земля Чехословакии — железная дорога долго тянется вдоль течения реки Влтавы: тут и скалы, и пороги, и зеленые луга… «Земным раем, родина моя, ты предстаешь передо мной», — слова чехословацкого гимна очень точно выражали красоту земли. Действительно, тут как на иллюстрациях Доре к «Потерянному раю» Мильтона у реки стоят тенистые кущи деревьев, листва пронизана солнечным лучом, светлая, прозрачная вода журча омывает берег. В ушах снова начинает звучать совершенно потрясающая симфоническая поэма Сметаны «Влтава», особенно тот мотив простой, народной, почти что детской песенки, который гениальная фантазия автора переосмыслила в ликующий победный образ мощного, всего в пене и брызгах прибоя речных волн, дробящихся об отвесные скалы, прокладывающих победный путь через теснины к матери чешских городов — к «стобашенной» Праге.
Но вот скучная и продолжительная остановка — граница. Паспорта, таможенный осмотр. Слышится подзабытая немецкая речь.
Ночь. Из вязкой дремоты нас пробуждает лязг колес. Непривычная тишина, только гулкие чьи-то шаги, отдельные немецкие выкрики эхом отдаются от высоких сводов. Мы с Тином выходим в пустынный коридор. Большой город, множество путей, между ними пустые перроны, надписи — где выход, где подземные переходы, где питьевая вода. А где же название города? Да вот же оно, — громадными буквами мы читаем его в перевернутом виде на стеклянном фронтоне вокзала — Карлсруэ. Мы переглядываемся с Тином, так как вспоминаем, как неприлично разделил Саввка это название на три отдельных слова…
Вдали прошел железнодорожник, который был занят своим всегдашним таинственным, непонятным для нас делом: наклонялся далеко под поезд и постукивал там молотком. «Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом», — так и вздрогнешь от этого видения жуткого кошмара бедной Анны Карениной. Как я ее жалела! Как, оцепенев от ужаса, следила за ее последней поездкой на эту роковую станцию, повторяла в душе каждое ее движение… Ах, зачем она решилась на этот страшный шаг! Ее несчастный детский какой-то жест, когда она поправила сумочку, как перекрестилась, как бросилась… и никого не было рядом, чтобы удержать ее, обнять, утешить, сказать: «Успокойся, милая, потерпи. Все будет хорошо. Ты же такая умница, такая красавица…»
И этот небольшого роста мужичок, со своим почему-то французским бормотанием, что он там делал над этим железом, почему это так невыносимо страшно?
«И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».
Мне кажется, что здесь Толстой достиг самой вершины своего гениального творчества. Это невозможно читать без слез восторга, восхищения и сожаления.
С тех самых пор, как я, четырнадцатилетней, прочла «Анну Каренину», она в моем представлении настойчиво ассоциируется, как истина, не требующая доказательств, с моей мамой… Умница, красавица — и такая несчастная! Нет, она не покончила с собой после смерти папы. Она осталась жить, и та свеча, при которой она читала полную страданий и горя книгу, продолжала гореть дымным, чадным, то стелющимся — вот-вот погаснет — пламенем, то ненадолго вспыхивающим золотым огнем… Но тает воск, снедаемый огнем, но тает воск!
Свеча Толстого горит рядом со свечой в руке «Некоего в сером». И это воображаемое единство образа как-то еще более приближает Андреева к Толстому, мою маму к Анне Карениной, делает все творчество Толстого близким, чуть ли не родственным моей сокровенной сущности, моему «Я».
Наконец рассвет — и вот мы уже на границе с Францией. Прочухавшись, смотрим во все глаза — вот она перед нами, прекрасная Франция! В общем, вид достаточно однообразный. Всюду вода, и не понять, где река, где озеро, а где просто зеленый луг. Земля почему-то поделена на квадраты, обозначенные в большинстве своем шеренгами высоких пирамидальных тополей. А вот уже и город Эскалье, как писал нам Саввка, название действительно написано большими буквами… но почему от него стрелка показывает куда-то вниз, в подземный переход? Да это, наверное, вовсе не название города, а надпись «Лестница» — по-французски «Эскалье»? В самом деле на здании вокзала мы видим настоящее название — Нанси! Как был сконфужен Саввка, когда мы ему напомнили пассаж из его письма. Потом-то он, конечно, узнал, какую ошибку закатил.
После Нанси мы уже не отходим от окна: ведь совсем недалеко и Париж.
Наши попутчики тоже смотрят в окна.
— Видите, видите, — говорит один немец, — уже видны пригороды Парижа, скоро увидите Эйфелеву башню!
И вдруг в самом деле, над туманом или смогом, закрывавшим пеленой великий город, мы заметили еле видную перпендикулярную черточку — то была она!
Но бесконечно долго еще наш скорый поезд пробирался к Восточному вокзалу (гар де л’Эст) через целые массивы старых, обшарпанных домов, грязных, с балкончиками, увешанными стираным бельем — «хорошо же оно выбелится в дыму паровозных труб», — подумала я привычно. Почему привычно? Да точно так же мы подъезжали к Берлину, к Праге, к Вене. Всюду были эти закопченные дома, чуть ли не вплотную подходившие к железной дороге, в промежутках между ними уже просто сарайчики из рифленого железа, с жалкими огородиками — что там может расти?
Наконец наш поезд, сильно замедливший ход, искусно извиваясь между стрелками, вползает уже под своды вокзала: из-за голов пассажиров я успела разглядеть на медленно проезжающем мимо нас перроне фигуру нашего Саввки. Люди протаскивают свои чемоданы, толкаются. Мы выходим, вернее, вываливаемся на перрон. Саввка с бессмысленно отсутствующим видом, расталкивая народ, устремился куда-то вдаль.
— Саввка! — орем мы с Тином синхронным дуэтом.
Он останавливается как вкопанный, не понимая, откуда послышался зов, и тут же видит нас. Бессмысленное лицо его озаряется радостной, белозубой улыбкой, в следующий миг Саввка уже тискает меня неуклюжими, сильными руками, хлопает Тина по плечу, по спине так, что тот пригибается к земле, но все сияет и тоже норовит треснуть Саввку по плечу — целоваться у нас не было принято.