Шрифт:
Но тем не менее легкомыслен. Он не защищался. Он не мог сказать о себе вслух — я гибок, у меня врожденная духовная гибкость, совсем не то, что называется гибкостью приспособления. Все дело в воображении. Но нескромно так про себя говорить, и он помалкивал. Даже с друзьями.
Берег Ясности. Хаос и свет. Уже можно было ждать названия картины.
Он деловито обдумывал, что наконец выкрасит белым стены мастерской, закажет подрамник, проформалинит холст, для грунта возьмет хранимый для особых случаев клей из рыбьих пузырей и положит его, постепенно наслаивая, как делали старые мастера Европы.
— Три метра на пять, не меньше… Лучше больше… Четыре на шесть. А что? — говорил он вслух.
Перо Харламов привез с собой немягкое, оно скрипело, даже рвало бумагу, но штрихи получались живые, с неровным, неожиданным краем. Иногда отлетала от пера клякса или даже веер клякс, и тогда рисунок планировал на пол для подсыхания. Сухую кляксу округло согнутой бритвочкой можно было потом поддеть, как крошечную монетку. Из кляксы также можно было что-нибудь сделать более или менее уместное — ось, например, а к ней колесо, а к нему лафет, а к лафету пушку. Или мудрый глаз, а вокруг глаза — епископа. Либо пуговицу, а к ней мундир, а к нему гвардейца…
С упорством дятла, долбящего одно и то же дерево, он изо дня в день два месяца подряд не позволял себе даже ненадолго отвлечься и, почти ничего не рисуя, уставал непомерно. Заплывая далеко в море и обсуждая с Медеичем градусы чачи, здороваясь или прощаясь с множеством промелькнувших постояльцев и постоялиц, слушая музыку морского прибоя или молчание большой скалы — он засыпал, работая, и просыпался работающим. А вот сейчас, когда работа как бы сама пошла, как бы и без его участия, он, как бы только играя, резвился перышком, когда картина, его новая будущая картина, неведомой птицей вздохнувшая над ним и улетевшая, оставила его в своем празднично-жестоком плену, он позволял себе поразмышлять свободно. О том о сем.
«Последовательность!» — думал Харламов, рисуя.
Он как бы забрасывал шарик в коробочку с лунками и гонял его до тех пор, пока тот не вкатывался в углубление, и тогда он придвигал к себе тетрадь и что-нибудь записывал.
«У греков не было бога последовательности, и это удивительно. Последовательно солнце — то карающее, то ласкающее, последователен цикл зимы и лета, цветения и увядания, дня и ночи, и так далее, и так повсюду. Последователен Медеич, соорудивший дом и теперь качающий доход по мере возможности…»
«Природа!» — Харламов брал чистый лист для рисунка и разгонял в коробочке следующий шарик.
«Человек, — писал он немного погодя, — так храбро преуспевающий в извращении природы, по старинке ахает и умиляется красотой гор и моря, степи и леса. А красоты никакой нет и не может быть… Есть сухая данность материи, бездушный лик бытия. Красота природы — атавизм, термин, выдуманный от страха перед стихиями, термин зависимости и заискивания: ты хорошая, ты красивая, я преклоняюсь перед тобой — не погуби!
И эстетика наша — магическое заклинание великого управляющего равновесием в природе, скорее даже смиренное, бессильное, самогипнотизирующее. Хвала звезде, хвала росинке и лютику… Искусство давно уже тяготеет к познанию, а все еще хочется пошаманить: хвала снежной вершине, так как боюсь обвалов; хвала морю под солнцем — моя лодочка слаба; пою грозу — она прошла стороною; пою орла и червя — моих талантливых братьев… Молюсь твоим волосам, твоим ногам, твоему взгляду! На поляне есть ты, твои волосы душистей цветов, и твой медовый взгляд мне до смерти необходим. И я молюсь бессильно искусством своим о стабильности, пусть все будет как есть… Самообман».
Так, беспечно философствуя, Харламов радовался, что дело его двинулось и полученного по договору аванса вполне хватило, чтобы работу закончить здесь, в этом раю, в душной днем и холодной ночью надстройке, за шатким, неудобным столиком, перед маленьким оконцем, из которого был виден великолепный эвкалипт, и крутая гора, и мыс за желтой излучиной пляжа, и во всей своей силе и щедрости море…
— Что же вы видите?
— Я вижу паука, он спускается к вашим волосам, не шевелитесь.
— Я боюсь пауков!
— Оборвать его жизнь?
— Не вздумайте его тронуть!
— Как я посмею! Ведь мы похожи с ним, мы оба робеем дотронуться до вас. Ну вот, я так и предполагал, он лезет по своей веревке вверх.
Мандарины оказались несъедобными, твердая корка не отслаивалась, вата под коркой была еще плотной и влажной, мякоть кислее лимона.
— Лимон, чтобы стать сладким, должен провисеть на дереве семь лет. — Харламов изложил все, что знал о цитрусовых от Медеича.