Шрифт:
Глубокое молчание скалы печалило. Пейзаж за старой сиренью — с переливчатым сиянием утреннего моря, с тонкой излучиной пляжа, со слабеньким деревцем на краю мыса — тоже был грустно бессмертен. Таинственная энергия аккумулировалась в печали этих мест. Казалось, стоило подключиться к ней, и истинные, непридуманные образы лягут на бумагу. Однако время шло. Вечерами, когда кипарисы включали свое тревожное излучение, тихая паника начинала трясти его, как лихорадка. Наверное, если бы в железнодорожном расписании был вечерний поезд на Москву, в один из вечеров он собрался бы и уехал к привычным стенам мастерской, к привычному многооконному нагромождению, к серому, нормально осеннему московскому небу. В конце концов, и это было проверено, если начинает от усталости давить сердце, достаточно как следует выспаться. И сустав на пальце правой руки, так напугавший его зимой, кажется, не болит. Но по утрам он чувствовал — вот-вот, еще чуть-чуть, еще немного, самую малость осталось дожать невидимый рычаг, и сознание ухватит то безусловное знание единственности формы, и он со всей, какая сохранилась в нем с детства, доверчивостью отдавался именно этому утреннему предчувствию.
— Будущее есть предчувствие плюс время, — бодро говорил он себе по утрам.
По вечерам он записывал в затрепанную тетрадь что-нибудь, начисто отрицающее ядро его существования. Например: к искусству я отношусь нигилистически, молчание скалы или шум моря не имеют художественного эквивалента. Либо: искусство — вещь сама по себе неясная, сомнительная, побочный продукт развития цивилизации, нечто подобное теплу, выделяемому при трении.
Он почти физически, почти с ветерком ощущал скорость скользящей по вечности точки, стыка между прошедшим и будущим — тем, чем и была его реальная жизнь. И каждый вялый миг существования был не жизнью.
Шрифты были слабым местом среди художественных умений Харламова: ремесленное скрупулезное построение, вкус и точность, не более. То высокое, сродни музыкальному, интуитивное чувство ритма, та необъяснимая, неизмеримая игра на микронных соотношениях рядом стоящих в строке знаков и пауз между ними были ему не даны от природы. Это тревожило. Слово «нигилистически», самое длинное из фразы, с пятью «и», он прорисовал горячим старогерманским шрифтом. Слово «цивилизации», с пятью «и», вывел поздней кириллицей. Два вечера снайперского упорства и аккуратности.
«И». Крошечная молния. Коротенький зигзаг. Обоюдоострая штучка. Так начиналось имя полузабытой одноклассницы…
За домом, за сараем, на самой границе личного сада и совхозной мандариновой плантации, на солнечной площадке с видом на гору, на седые развалины крепости, на опасные серпантины горной дороги в далекие селения, укрытая от мух марлевой скатертью, в тридцативедерном чане кисла у Медеича инжирная брага. Тут же под скудно плодоносящим гранатовым деревом («Эч, старая коряга, кто плодов не приносит, тот ничего не стоит, ничего!»), голубая от прозрачности, блестящая от высокоградусности, звонкая каждой своей каплей, неторопливо производилась, скапливалась в длинные бутылки, закупоривалась пробками, уносилась в холодный погреб за домом инжирная чача. Рано утром Медеич, хозяин дома, оседлывал скамеечку перед агрегатом, разжигал с вечера сложенный костер в железной печке, и с этой минуты все события и весь мир отражались для него в падающих из трубки каплях.
— Сашиу! — восторженно удивлялся он, если заставал Харламова под эвкалиптом. Затем, придерживая руками поясницу, усаживался на скамеечку. — Что такое дом, знаешь? Моя голова забыла, а моя спина помнит: шифер-мифер, доски-моски.
— Хороший дом, — утешал его Харламов. — Я вижу счастливого человека.
Он уходил наверх, к столу, надеясь поработать.
— Сашиу! Саша! — звал Медеич попозже, и Харламов в одних перемазанных красками шортах снова спускался к нему. Никогда не обнажавшийся при людях сухощавый Медеич придирчиво оглядывал тощего Харламова и кивал, что означало: «Стройные мужчины всегда поймут друг друга».
Харламов, принимая из рук Медеича стаканчик, снимал очки, некоторое время обсасывал дужку, некоторое время смотрел на дальние вершины, на морской горизонт, затем в стаканчик, затем на Медеича, потом зажимал очки в ладонь, энергично проглатывал чачу, опять совал дужку в рот, и они с Медеичем долго испытующе, вопросительно молчали, глядя друг на друга, как бы прислушиваясь к нежнейшим оттенкам впечатления.
— Шестьдесят восемь, — говорил Харламов, стараясь сказать как можно бесцветнее.
— Не может быть! — сразу же начинал возражать и нервничать Медеич.
Харламов пожимал плечами и уходил на второй этаж. Медеич бежал в кладовку за алкоголиметром.
— Шестьдесят восемь! Сашиу-у! — кричал он наверх.
Харламов высовывался из окна, чтобы дать Медеичу и глазами и руками выразить восхищение. Медеич щедро выражал, он и в самом деле почитал удивительное спиртомерительное умение завидным достоинством постояльца. Себя же лично понимал как рыцаря точности и порядка, несправедливо лишенного необходимого в хозяйстве свойства.
— Сашка! Сашиу! — снова кричал Медеич. — Посмотри на настоящего счастливого человека! — Харламов послушно высовывался.
По ступенчатой тропе с эмалированным тазом на боку спускался к пляжам сосед Петя. Он нес на продажу горячую копченую рыбу. Известно было, что Петя сходил в море раза четыре, «брал ставриду», коптил ее, и она шла у него на пляжах по рублю штука. Но по рублю же сходила и атлантическая скумбрия, купленная им в гастрономе. И Петя стал коптить скумбрию. И, несмотря на то что начался осенний лов, скупив всю скумбрию, Петя потащил в коптильню хек. Кроме того, если учесть, что он также продавал раковины рапа как местные сувениры, и если учесть, что при втором заходе на пляжи Петя носил уже не рыбу, а расфасованные по килограмму мандарины, собранные ночью на совхозной плантации, то, что и говорить, счастье было вопиюще очевидным.