Шрифт:
— Ну? — спрашивал снизу Медеич.
— Да, — соглашался Харламов.
Медеич, смеясь, запрокидывался назад, и свежевыбритое его лицо, в профиль и анфас похожее на только что заточенный топор, становилось похоже на только что заточенный смеющийся топор.
На пляжах под тентами, то есть среди народа степенного, стали случаться мелкие кражи, и тогда Медеич, знавший приметы природы, объявил, что конец, разгул лета исчерпал себя, скоро начнутся дожди. И действительно, каждый вечер стала выходить из-за гор небольшая плотная туча, опрокидывала на город быстрый дождь и убиралась за море. Как только полная луна стала ущербной, а ночи с убыванием луны холодеть, сократились очереди в столовых, появились свободные скамейки у лебединых прудов, поредели пляжи, а дом Медеича быстро опустевал.
— Шестнадцать дней и шестнадцать ночей, — объявил чахнувший в разлуке ленинградец и собрал свой баул.
«Мне не очень прилично осуждать своих ближних за иные вещи, — записал Харламов, когда уехал инженер и с ним один не попрощался. — Мне выпала счастливая карта в жизни, в моей природе заложена особая возбудимость нервов, которая имеет свойство перегонять мои мысли и чувства в зрительно осязаемые формы. Я получаю острое удовольствие от работы, а сверх того не связан дисциплиной рабочего дня, а кроме того, обеспечен достатком в той мудрой мере, чтобы не зажиреть…»
Дольше всех оставалась в доме женщина из Казани, жена летчика. Оставался, правда, еще и туруханский Володя, но тот был тих и скромен как таежная ягодка, издали благоговел перед тем, кто жил с Высоцким в одном доме.
«Искусство, — писал Харламов, — не есть изображение солнечного света, женской улыбки, моря, леса, неба, кораблей и луны. Искусство есть изображение мысли и страсти с помощью солнечного света, женской улыбки, моря, леса, неба, кораблей и луны».
Он был уже далеко не мальчик, ему было тридцать пять лет, и у него была незаурядная зрительная память, и был талант, и была отличная выучка у большого учителя. Но именно профессионализм цепенил сейчас его пальцы. Книга, которую он должен был проиллюстрировать, оказалась немного лукавее, чем представилась вначале.
После завтрака он располагался за столом или укладывался поверх одеяла с приколотым к дощечке листом бумаги, делал кое-какие почеркушки, а чаще не делал их, берег бумагу. Дни шли. Сроки давили.
— «Художник» от слова «худо», — дружелюбно задирался руководитель группы, перед отъездом складывая на террасе чемодан.
— Каждый понимает в меру собственного величия, — как обычно, ответил Харламов, но на этот раз инженера, показалось Харламову, проняло, кажется, он уезжал с испорченным все же настроением, во всяком случае, Харламов немедленно затерзался собственной жестокостью.
А когда дельфины стали играть близко от берега, предвещая непогоду на море, и чайки повадились ходить по песку пляжей, предвещая то же, а радио прогулочного катера заманивало на морскую прогулку обещанием продажи на борту растворимого кофе, дама из Казани наконец объявила, что уезжает, отправилась искупаться в последний раз, и море смыло у нее с похудевшего пальчика граненое обручальное кольцо. Неприятная эта потеря обернулась настоящей драмой — шумным горем с грубыми рыданиями, и показалась всем странной.
Хозяйка стояла на террасе, строго молчала, кошки терлись о ее ноги, как бы подталкивая к какому-нибудь высказыванию.
— Чего уж тут плакать, смыло и смыло, нет и нет, — сказала она. — Живу же я без кольца. Не в кольце главное.
«Почему, — читалось на ее безгрешном лице, — столько крика и слез, если перед этим вы чуть не каждый день что-нибудь теряли? Может, потому, что развеселая беспечность нравится некоторым мужчинам? Почему, если кошелек упал в море, или книжка в пруд, или босоножка с пирса, весело? Почему, если сломалось весло, за которое надо платить, или бусы рассыпались и смешались с песком, хорошо, а кольцо смыло — плохо?»
— Сандро, — спрашивал раньше Медеич, в те дни, когда она теряла и смеялась. — Ты понимаешь, почему ей смешно?
Харламов отвечал, что это одна из коренных загадок российского характера.
— Сашиу-у! Она потеряла кошелек, почему надо веселиться? Там были деньги!
Харламов отвечал, что, возможно, она радуется за того, кто нашел кошелек.
— За того, кто пользуется ее несчастьем?! Первый раз вижу такую женщину!.. Может быть, конечно, мне повезло…
Медеич хотел было подрядить для розыска кольца Петю с аквалангом, но передумал: Петя, если бы и нашел, не отдал бы, сказал бы — в песок всосалось, нету.
— Сандро! — шептал Медеич. — Видишь, из-за золота она плачет!
— Медеич, — укоризненно отшептывал Харламов. — Она верит в примету, что потеря кольца — к распаду семьи!
После ее отъезда Медеич вошел в ее комнату, обнаружил на подоконнике флакон из-под косметического крема и унес в подвал, где поставил между банок с гвоздями. Теперь каждое утро, отвязав собак, спускался в бухточку и ковырял палкой в прибрежной гальке.
А дни тем временем плыли над домом, над мандариновым садом, над горой и дорогой неторопливые, тихие, и плыла паутина, серебрясь, как ей полагается, в прозрачном недвижном воздухе осени, и плыло с нею что-то еще, не имеющее названия, незримое, похожее, однако, на паутину, на ее зыбкость и рвущуюся протяженность и сияющую слабость, что-то необъяснимым образом связанное с теплыми перезрелыми гроздьями неубранной «изабеллы». Нега и томление затопили сад, обволокли каждый ствол, каждый плод, каждый потрескивающий стручок. Харламов вдруг засыпал где-нибудь на парапете, или на скамье, или прямо на тропинке возле сарайчиков. В осенней истоме, казалось, млела дорога, нежнее дышало море, и даже цементные балясины перил, казалось, просили ласки и обещали ладоням теплую шершавость.