Ковшова Любовь
Шрифт:
Ехали долго, а приехали как-то вдруг. «Пазик» остановился, мы вышли в промозглую после автобусного тепла темноту и побрели на смутный свет впереди.
Приземистая громадина трехэтажного корпуса базы была темной. Одна лампочка тускловато светилась над входом. База в осенне-зимний сезон работала исключительно по выходным, а была среда. Однако нас ждали. Быстро распределили по комнатам и накормили ужином.
В столовой я все озиралась, отыскивая писателей, которые будут обсуждать наши стихи. Но оказалось, что они приедут следующим утром.
Почему-то я очень ждала их. Томило любопытство: что за люди такие — писатели. Только раз я встречала автора настоящей книги, и то это была странная встреча.
Мне было, наверное, лет одиннадцать, когда к отцу как-то летом зачастила знаменитая смоленская льноводка Зинаида Бородич, молодая, шумная, большая, в ярких крепдешиновых платьях. Про нее даже песня была, из которой помню всего одну строчку:
Бородич, Бородич, спасибо тебе!Они с отцом о чем-то спорили, обсуждали, горячились, отчего отец словно молодел, становился похож на свою гостью, хоть был почти втрое старше.
Потом Бородич куда-то пропала, а отец после уборочной стал засиживаться за полночь, поскрипывая разъезженным пером и шурша бумажными листами, отчего казалось, что у него в комнате поселилась мышь. Серенькая, с черными бусинами глаз, она раза два мне даже приснилась.
Я иногда заглядывала в отцовские тетради. Там он писал про сорта льнов, про культивацию, про почвы… В общем, неинтересно.
К весне опять явилась Бородич. Румяная с мороза, в цветастом полушалке и плюшевой жакетке, в толстой юбке и валенках, она казалась еще больше и шумней, чем летом. Забрала стопу отцовских тетрадей, исписанных за зиму, и уехала на ожидавшем ее у крыльца «газике».
А осенью отцу пришла бандероль в серой почтовой бумаге. В ней оказалась книга. Зинаида Бородич, «Смоленские льны» — стояло на обложке.
Помню свое недоумение: разве так бывает? Помню обиду на отца, как будто он меня обманул.
— Ерунда всё, — сказал отец. — Это ж не художественная литература. Главное, книжка полезная.
Тем все и закончилось, и забылось, а тут почему-то вспомнилось. И с этим воспоминанием и непонятной маетой в душе я полночи слонялась по темным коридорам и холлам базы, прилипала к холодным окнам, за которыми ничего не было видно, и не могла заставить себя угомониться.
Зато наутро я проспала все: и приезд писателей, и завтрак, и даже начало семинара.
В обширном, солнечном холле второго этажа уже были отговорены вступительные слова и шло обсуждение стихов. Впрочем, я поначалу не вслушивалась, что там говорят, только в нестерпимом любопытстве глазела на писателей.
Как и обещано, их приехало трое. Рыхлый, пожилой был, конечно, критиком, и не по внешности, а по безразлично-мутноватому выражению глаз. Человек с таким взглядом просто не мог писать стихи да и вряд ли интересовался ими. По крайней мере лежащие на столе перед ним листы он просматривал равнодушно и мельком, безо всякого интереса, и в обсуждение не вступал. Смотреть на него было скучно.
А вот рядом с ним, слева, подперев голову рукой и поглядывая на собравшихся живыми, блестящими, не то черными, не то коричневыми до черноты глазами, сидел человек, на ком невольно останавливалось внимание. Он, пожалуй, был не моложе критика, но что-то лихое, цыганское проглядывало в нем. Воронова крыла волосы уже пометила седина, однако это еще было серебро по черни, а не чернь по серебру. И это, и узкое худое лицо, и особенно молодые глаза делали его как бы вне возраста, и сказать о нем «пожилой» было нельзя. Вдобавок какая-то неуловимая черта роднила его с нашей Наполеоновной, как только она могла роднить между собой бывших фронтовиков. А значит, из приехавших только он мог быть поэтом Николаем Старшиновым.
Тогда третьим получался областной поэт. Самый младший из троих, чуть за сорок, он выглядел наиболее солидно и даже увесисто. Возвышаясь над сидящими, он держал речь, и солнце играло на его гладкой, в полголовы лысине. Я вслушалась.
Областной поэт как раз покончил с Будимиром («Вот что я могу сказать о его стихах») и перешел к Ваське. Будимир сидел насупленный, крутил в пальцах шариковую ручку, топорщил кустистые брови. Видно, ничего хорошего сказано не было. И я обиделась за него.
С Будимиром мы живем в одном подъезде, только он на третьем, а я на девятом этаже. По выходным я захожу к нему за какой-нибудь ерундой вроде шланга для пылесоса и застреваю на полдня. Будимир мастерит что-то по дому и одновременно рассказывает мне, например, о русских поэтах допушкинского времени, которых я почти совсем не знаю, читает их стихи наизусть.
Мелькают имена Антиоха Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова, Сумарокова, Державина, Радищева. Из рассказов вдруг выплывает, что городок Дмитровск на Орловщине, откуда род моего отца и где он сам родился и вырос, основан отцом Антиоха Кантемира господарем молдавским Димитрием, а запрещенное радищевское «Пу-тешествие из Петербурга в Москву» тайно переписывали в монастыре, на территории которого теперь наш закрытый город. От этого сдвигается время и расстояние, все здесь и сейчас.
Стихи же звучат непривычно-тяжело по размеру, словно не в ногу топает стадо слонов, а когда размер выправляется, все равно задавливают устаревшие формы и слова. И однако сквозь двухвековую патину пробиваются удивительной яркости строчки.
«Нежели купцу пива пить не в три пуда хмелю», — читает Будимир Антиоха Кантемира, и я отчетливо вижу ражего, толстопузого, красномордого купца, всклень налитого пивом.
«Россия мати, свет мой безмерный», — нелепый Тредиаковский, но от его слов щемит сердце.
Прости, моя любезная, мой свет, прости, Мне сказано назавтрее в поход ийти… —здесь почему-то вспоминаются певуньи моей родной деревни. Это сумароковское прямо из их песен, разве что «назавтрее» заменили бы привычным «назавтрева». Так у нас говорят.
И уже совсем современен Радищев:
Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? — Я тот же, что и был и буду весь мой век: Не скот, не дерево, не раб, но человек! Дорогу проложить, где не бывало следу…Последнее вовсе обо мне, как будто подслушано, в какую высь заносит меня в сладких мечтах.
Под будимировское чтение я, кажется, начинаю понимать, что такое поэзия. Это интересно так, что невозможно оторваться. Со шлангом в руках я то сижу возле Будимира, то брожу за ним по квартире, пока за мной не приходит муж.
«И что этот лысый мог наговорить Будимиру?» — подумала я, посмотрев на областного поэта с неприязнью.
А тот уже громил Ваську. Может, и было где-то в Васиных стихах «лобовое решение темы» и «столпотворение согласных», но тон был недопустим. Высокомерный и презрительный, он унижал человека. И порывистый наш Васька не выдержал. Горячий румянец кинулся ему в лицо, он вскочил и не выговорил, а скорее выкрикнул:
— Вы критикуете за сочетание «мне — не», а в вашей книге, она у меня в номере, сплошь и рядом то же. Сейчас принесу.
Конечно, это было высказывание типа: «Сам дурак», но областной поэт на минуту смешался, что было приятно, и на душе как-то полегчало. Ваську, правда, за книжкой не пустили, удержали сидящие рядом с ним Будимир и Гелий, и обсуждение пошло дальше, но уже с бльшим накалом.
Тут я случайно глянула на остальных писателей и удивилась легкой и озорной улыбке Старшинова. Чему бы? Критик же не реагировал, сидел все так же осовело-равнодушно, по-моему, спал с открытыми глазами.
Но мимолетное это впечатление сразу же затерялось в страстной обличительной речи областного поэта. Досталось всем: Гелию за рационализм, Ане за романтику и женственность, Пародисту за легковесность. А наших молодых — Сашу, Юру и Сергея — он топтал вообще на уничтожение. Здесь вспоминался Твардовский с тем, что приписывали ему: «Топи котят пока слепые».