Шрифт:
–Нисколько.
Потянула тяжелую дверь на себя.
Иван вечером с работы пришел. В лицо матери поглядел – и не узнал ее.
–Мать, что такая счастливая? – спросил, сбрасывая башмаки грязные. – Ты часом не влюбилась, мама, а?
Алена смутилась, откинула со лба седеющие пряди.
–Нет. Не влюбилась, сынок. Вернее, влюбилась.
–Как это понимать? Шутишь со мной, да?
–Не шучу. Я влюбилась в людей.
Иван непонимающе глянул. Лицо совсем детское стало.
–В людей? В каких еще людей?
Он заглянул еще раз в ее лицо.
–А-а. В людей, ну да. Я тебя, мам, такой никогда не видел.
–Еще увидишь. Ты теперь такой меня будешь видеть всегда.
–Ну это здорово. Мам, у нас есть поесть?
Обнял ее, зарылся носом ей в волосы.
–Мамка моя, у тебя волосеночки совсем поседели.
–Зато у тебя – темная ночь.
Алена потрепала сына за волосы. Он сейчас коротко стригся.
Пока Иван ел, Алена сидела и смотрела на него. Гляди, пока не наглядишься. Может, наглядеться не успеешь.
Вот оно. Она поняла. Успеть. Надо успеть.
«Времени мало, надо успеть. Времени очень мало».
Алена обихаживала в своем доме, во втором подъезде – стариков Алексея Варламова и Анну Павловну Житомирскую; в четвертом подъезде – бабу Люсю Голубеву и бабу Валю Егозину; через дом – безногого Ростислава и еще его друга, горького пьяницу Вовушку Дементьева; еще слепую бабушку Веру Вячеславовну Гордееву, старика Федота Федотова с соседней улицы, защитника Брестской крепости, с глаукомой на обоих глазах, и его соседку Ариадну, что сидела в кресле и тряслась, как в судорогах, и подмигивала, и рожи корчила – такая у нее была неизлечимая болезнь, хитрое название ее Алена не запомнила. Ариадна вскоре умерла – на руках у Алены; когда умирала – Алене прямо в лицо смотрела. «Ты же золотой человечек, Алена, ох, спасибо тебе… на том свете помнить буду… твою заботу…» Алена вытирала у Ариадны со лба пот носовым платком, давала ей пить. «Хорошо, что не в больничке ухожу… хорошо, что дома… спасибо, родная!..»
Они называли ее – «милая», «родная». Они радовались ей, как дети, ее старики.
Умерла и баба Валя Егозина. Алена была рядом. «Доченька, не вызывай никакую «Скорую»!.. Толку от нее как от козла молока… Я – с тобой хочу… вместе… вот так… Держи меня за руку, крепко держи… вроде как ведешь меня… и ты – так – меня проводишь туда…»
Баба Валя сильнее сжала ее руку, и Алена вспомнила, как умирала бабка Наталья. «Человек не должен уходить один. Человек рождается одиноким и умирает одиноким; никто за ним вслед, вместе с ним, не пойдет; но рядом, когда уходит, должна быть живая душа».
Она держала за руку бабу Валю до тех пор, пока она не перестала дышать.
«Мать. Я – мать. Мать не только моему сыну. Я просто мать, я мать всех живых и живущих. А может, всех рожденных и нерожденных. А может, и всех мертвых, не знаю. Такое чувство как любовь. С ним не сделаешь ничего».
Она узнала адрес ближайшего детского дома и пошла туда. Когда дети облепили ее и завопили: «Мама! Мама! Мама пришла!» – перед Аленой стены закачались. Она спросила у начальницы: можно я буду заниматься с детьми? Начальница сухо ответила: ставок нет, на работу не возьмем. Алена весело выдохнула: «Да я без денег!» Начальница повысила голос: «Да вы в своем ли уме!» Алена молчала. «У вас ребенок, что ли, умер?» – понизив голос, спросила начальница, и Алена сухо ответила: «Да, умер. Убили». Начальница сочувственно поцокала языком: ай-яй, жалость какая. На ее лице при этом никакой жалости не написалось.
Она разрешила Алене приходить к детям.
И Алена стала приходить.
Дети восторженными воплями встречали ее, толпились вокруг, тормошили ее, и она сама их тормошила, притискивала к себе, целуя поочередно всех в макушки, – и такие тепленькие были у них макушки, вкусно пахли, как свежий хлеб, у кого какие: гладенькие, вихрастые, мелкокудрявые, как шерсть баранчика молодого, кудлатые, нерасчесанные, – и она садилась на ковер, среди детей, и просила расческу, и ей приносили гребень; и она расчесывала лохмы и космы, старательно чесала, – и вдруг, внезапно, ей виделась свалявшаяся овечья шерсть в дальнем, давнем сарае, эта кошма, слышался запах овечий, влажно-шерстяной, – и она снова погружала гребешок в нежные, как паутинки, детские волосы.
Она пела им песни – все, какие знала. Намыв в зале полы, протерев старое обшарпанное пианино влажной тряпкой, Алена усаживалась в кресло, брала на руки кого-нибудь из детей – причем каждый хотел вперед других посидеть у нее на руках, – и возглашала: «А теперь я расскажу вам сказку!» Все послушно опускались на пол, рассыпались, как грибы из лукошка, раскатывались, кочанчики капусты, по истертому ковру.
Матерям с детьми Алена тоже помогала. Мамашки, катившие детей в колясках, уже не удивлялись молчаливой худой женщине в черной длинной юбке: она подходила к ним и протягивала мамаше то игрушку, то детскую книжку; то сладкую, в виде сахарного сердечка, сдобную булочку; яркое яблоко, золотой апельсин, кисть яркого синего винограда в прозрачном хрустящем кульке.
Матери, опешив, дар принимали. На дорогу, в газон не выбрасывали. Дитенок тянулся за подарком, упавшим с неба, из рук черной, как монахиня, тети!
«Кто это? Скажите… Странная какая…»
«А, это тут у нас… Она такая хорошая, безобидная… Все тут у нас ее знают уже. Это мать Алена!»
«Что это… за мать такая?»
«А, ну это вроде как мать Тереза нашего района…»
Ребенок ковырял ногтем апельсин. Ребенок грыз сахарную булку. Ребенок поедал черную седую тетю глазами. Мамаша дрожащими руками раскрывала яркую детскую книжку. А странная женщина в черной развевающейся юбке уже уходила, шла прочь широкими, почти мужицкими, шагами, широко, как солдат, разведя широкие жесткие плечи; чем дальше шли годы, тем прямее и горделивее становилась ее жилистая, тощая спина.