Шрифт:
Лучом солнца сквозь хмару появлялась Ксюша то с деньгами, зажатыми в кулачке («Маруся просила передать»), то с оклунком муки или кульком сахарного песку.
«Ты, Матрена, тереби своих, — советовали кумушки, — хай принимают на свое иждивение». — «Что вы, у них свои заботы, семья, недавно поженились, какие у них капиталы? Не хочу я сидеть на их спине. Мне бы коровенку — и все. Я бы еще им давала и молока, и сметаны». — «Эх, милая, ныне линия сдавать индивидуалок общественному сектору. И сектор тебе будет привозить каждое утро молоко под пломбой, кефир и сметану». — «Откуда же наберутся столько на всех-то нас? Уж месяц ни литра в ларьке». — «Корова такое животное, ежели она не поснедает, и ты не пообедаешь».
Казалось бы, этакие шутейные побрехеньки (послушай одним ухом, выпусти в другое), но они еще глубже ранили восприимчивую душу Матрены Ильиничны: куда ни кинь, все свое, смеяться нельзя, а выхода не находилось. Вот почему раскалывалась голова и непроизвольно текли слезы.
Велосипедист-почтальон, губастый Пашка Козлик, на самом крайнем механизированном аллюре доставил письмо.
— Марку, разрешите, оторву, — попросил он. — Закоренелый я филателист, а тут Иван Владимирович Мичурин изображен, и почти полностью штемпель — Севастополь.
Неизвестный человек называл ее «дорогая наша Матрена Ильинична», вникал в ее переживания и рассказывал, как обсудили ее положение матросы.
«Петя надоумил», — догадалась Матрена Ильинична и, повязав платок, а сверху накинув полушалок, заторопилась поделиться с ним радостью.
Зятя дома она не застала, его поджидал не кто иной, как веселый Помазун, примчавшийся из города по новому шоссе на мотоцикле. Его красно-желтоватый конь, загнанный в коридор, стоял, прислоненный рукояткой к стенке, и, казалось, вдыхал запахи чебреца, мяты и укропа, развешанных на гвоздиках и шпагатинах.
Помазун беседовал с хозяйкой дома, тщетно пытаясь уговорить Софью Андреевну выпить хотя бы один стакашек кубанской перцовки, которую он привез с собой.
Кожаные штаны, башмаки со шнурками и замшевая куртка невыгодно отличали бывшего бригадира от здешних мужчин, а хмельной язык и вольные выражения настраивали против него степенных пожилых женщин.
— Матрена Ильинична, какое сальдо в вашу пользу? — Помазун крепко тискал ее руки, дышал перцовкой в самое лицо и своими расспросами невольно воскрешал надежды Матрены Ильиничны, с которыми она только-только рассталась без всякого сожаления.
Ей хотелось поговорить с Софьей Андреевной, письмо было зажато в платочке, а человек с посеребренными висками и твердыми насмешливыми губами наседал с рюмкой в руке, обливая ее платье, и говорил каким-то странным, чужим языком:
— Жду Петьку и обязательно дождусь, а нет — разыщу его на своем скакуне. Хочу глянуть в его очи. Предвидел я все курикулевите, старушки! — тараторил Помазун. — Объяснял ему. Не верил… Хочу достать его, живого или мертвого. Небось понял весь дебет-кредит. Нет! Покручусь я еще сезон в своей цирковой бочке… Латышева я знаю. Он тихо всадит гвоздик по самую шляпку от имени залпа «Авроры». Всадит, зачешет политприческу, послюнит карандашик и в свою снайперскую книжечку впишет еще одного покойника; вбил, мол, еще один по шляпку в чужую индивидуальность… Что же вы гребуете перцовкой? Новинка! Поглядите, какой стручок засунули на спирто-водочном на самое донышко… Да где же Петро, мамаша?
Архипенко объезжал дальние кутки колхоза в поисках кормов.
Держалась зимняя малоснежная погода при небе цвета морской волны и ярком солнце. За вожжами сидел Хорьков в овчинной дубленке, а рядом бригадир-полевод Конограй, красавец и песенник.
Чуть запорошенные снегом озимки привядали от морозов. Вдали над океаном глыбистой черноземной зяби черной стенкой стояла кукуруза. Поездке предшествовали внушения Латышева: «Ты не делайся похожим на тупой ножик, Архипенко. Может, и надоест об тебя ломать карандаши. Я должен на тебя опираться, а ты из-под локтя выскальзываешь. Шумишь о кормах. Хорошо. Вот тебе задание — проверь кормовую базу. Укрупнили артель, везде по степи, по хуторам разбросаны скирды, скирдочки. Может, их уже растащили?.. Советую: проветривай мозги, вентилируй их, осваивай действительность не только в узких рамках своей МТФ. Потом на правлении доложишь, а перед этим на бюро посоветуемся… Хорьков ходит в обиженных, руки в брюки и глядит на всех, как воробей из-под соломенной стрехи. Возьми его с собой. Вот так-то, Петро!»
Латышев говорил спокойно и веско. Тон доброжелательный, теплый, покоряющий. А может, Петр несправедлив к Латышеву? У него за спиной война, не отсиживался и не отбрыкивался. Под Москвой дрался. Называл же его раньше Камышев милым и надежным бригадиром. Он умел бросать людей на задание, призывал к энтузиазму… Так-то так, а почему сам внутренне оставался равнодушным? Холодно вникал в людские сомнения, радости и печали, хотя немало раскидывал вокруг пылких слов об отношении к человеку… Зато у него твердая, рука, умеет властно направлять и управлять энергией людей.
— Кормовая база, — бурчал Хорьков, — увеличивай поголовье! Побольше рогов и хвостов! Кому? «Заготживсырью»?
— Помолчи ты, скептик! — останавливал его Конограй.
Возле заброшенного саманника полевого стана возвышалась потемневшая скирда сена. Свернули на полевую дорогу, заскрипевшую мерзлым, нетронутым снегом. Из-за обдерганной скирды вылез старик в тулупе и с дробовиком, узнал приезжих, попросил закурить.
— Отавное, по стерне косили, — доложил старик, — под дождями вылежало. Бурьян остался, а мелкосенье раструсили за граблями…