Шрифт:
Анныч шел по плотине, глиняной, склизкой, а позади разбухали Канашевы речи — их доносило ветром, и речи похожи были на бред или предутреннюю грезу, когда сон и явь еще борются и не могут одолеть друг друга.
— От хозяйственного мужика никуда не денетесь! — в последний раз донеслось до ушей Анныча.
Вскоре он, минуя кладбище, вступил в полосу садов и сараев, залитых хмурой тьмою. Тут было бы совсем тихо, кабы не набегал исподволь дождик, не шуршал бы листвою дерев и не тормошил придорожную крапиву подле прясел.
В переулке Аннычу загородила дорогу подвода, груженная чем-то очень громоздким.
На телеге высилась человеческая фигура, едва различимая на фоне неба. Грязь со спиц и втулок, слышно было, звонко шлепалась в колеи, колеса повизгивали. Иногда лошадь останавливалась, и тогда человек исступленно ударял вожжами по спине ее, удар застревал на оглоблях, на ремнях шлеи.
Анныч зажег спичку и вырвал у темноты кусок пространства. Перед ним среди сундуков, кованных в железо, в промокшем пиджачке и в зимней шапке стоя понукал лошадь Ванька Канашев. От Анныча не укрылся испуг его глаз и белизна лица, а когда спичка погасла — это длилось секунду — несколько ударов получила лошадь один за другим, и телега шумно прокатила за гумна по дороге к Курилову.
Анныч враз припомнил словоохотливость Канашева, рассказы про пение на клиросе, про «иже херувимы», про истории детства, и то, что во время этих рассказов сын его и даже он сам выходили из сторожки на улицу. Все это разом стало полно значения. Хорошо припомнилось, что Ванька тогда в избу не возвратился, но именно тогда Аннычу это и не было приметно.
«Ехида, — подумал он, — такую ехиду еще где-нибудь отыщи попробуй... Вот он, ум, вот она, выдержка»
Ему вдруг стало ясно, что только сегодня он узнал, насколько несправедливо недооценивали Канаша на селе, считая его только жадным и грубым. В глубине души почему-то было приятно установить правду и вместе с тем стыдно, что устанавливать ее приходится с опозданием.
«Про родство очень он кстати для себя завел, наверно, в другое время не завел бы, — подумал Анныч и вдруг вспомнил: — брат отыскался, кровный брат на селе, единственный родственник. История!»
Ругая себя, он направился по грязной улице домой.
Глава восьмая
Стояла темная ночь с холодным дождем. Уныла осенняя ночь на селе! Собаки тявкают из подворотни на каждого проходящего; на окнах девичьих квартир виснут любопытные бабы, они пытаются разгадать тайны дочерей, шепчутся за углом. В проулках шаркается о плетни загулявший жеребенок. Где-то пиликает гармонь.
Подруг у Марьи осталось немного. Часть ушла в артели, что помоложе, а другие повыходили замуж. От мужей, впрочем, некоторые уже успели сбежать, и артель, наполовину из «разжень» и бесприданниц, стала посмешищем на селе. Парни ходили туда только баловать.
На этот раз девки собрались без парней. На полу в их кругу была свалена куча брюквы. Рядом стоял чугун.
Девки заполняли его ломтиками свежей брюквы. Так повелось издавна: девки обирали осенью огороды мужиков, не успевших снять овощи с гряд.
— Угадайте, с какой новостью иду? — сказала Марья.
Девки разом смолкли, бросились к ней.
— Ну и новость! — показала она на что-то скрытое у ней под фартуком. — Ахнете, девоньки!
— Да говори ты скорее — душу тревожишь.
— Паруха письмо прислала.
— Не ври, девка!
— Эвон!
Мигом уселись под лампой. Письмо было написано собственной Парунькиной рукой. Все сгрудились, разглядывали текст, дивились:
— Как писарь пишет.
— Хлеще писаря.
— Образованная стала.
«Милые мои подруженьки, — писала Парунька, — Немытую Поляну два раза во сне видела, даже сердце захолонуло. Горя много хватила я там, все же — родина. Работа теперь у меня казенная, чистая, легкая: мытье полов при номерах «Неаполь» и вообще уборка. А уборка здесь — плевое дело: полы крашеные, швабры большие, а воды сколько хошь, а колодцев и в помине нету. А на столах цветы, как жар, горят. А тех, кто зазнается, здесь не любят. Мы одинаковые перед начальником, а слово «батрачка» здесь, наоборот, почетное. Через это я — член профсоюза и член бюро комсомола. Мы развертываем сейчас революцию культурного масштаба. Опираемся на массы. И вообще личность в истории роли не играет. И если бы вы увидели, как Бобонин перед гостями лебезит, просто умора. Мне вчуже смешно, не узнать его. На селе — пан, а здесь из господ самый испод. Теперь мне дышится вольготнее, есть жилье казенное и харчи и время для самообразования вполне достаточно. Говорили, что в ресторане девке жить — подол заворотить, это враки. Это наврал Бобонин. Женщину тут за равную принимают и даже больше. Гостиница наша частная, хозяин — нэпман Обжорин, но при месткоме и ячейке он не может угнетать, значит ему крылья обрезаны. Дома в городе все каменные, а пароходы деревянные. Люди и в праздники и в будни наряжаются, а рабочие в будни не наряжаются, как и деревенские ходят в старом. А Волга — река самая широкая на свете, и течет она в чужие страны, народ там отсталый — Советской власти и в помине нет, а везде частный капитал.
А пирогов здесь не пекут, ходят с зонтами в жаркую погоду, водки пьют много, но не валяются.
Народу в городе много, но они друг дружке не мешают. Услышала я, что Марюха Ваньку бросила. Приветствую. Довольно мужская сила над нами потешилась, довольно похаяли нас, давили да тиранили. Девка в мусоре не валяется, для нее теперь тоже лазы есть. Отошла парням лафа. Они должны бы девкам идеологические установки давать, а они первые зачинщики озорства. Все причины, конечно, — старое право. Через него мужскому полу власть над бабой царем дадена — отцу над дочерью, мужу над женой, свекру над невесткой. Советская власть это право порушила, но мужской пол это скрывает и тормозит наше развитие. Старая, конечно, заквасочка! Пора встать нам на ноги, протереть глаза. Если дуракам волю дать, они и умных со свету сживут. И если мы примемся врага гвоздить, гору своротим. Не подчиняйтесь предрассудкам темной массы, надейтесь на рабочих, они вам помогут. И в культурной революции при случае на меня опирайтесь.