Шрифт:
— Как все прекрасно… Как прекрасно…
Вечером я встретился с ними в кабачке Латинского квартала. Это был тесный погребок в конце небольшой улицы, сюда мы ходили потому, что обычно там никого, кроме нас, не бывало и можно было вдоволь наговориться. Когда я вошел, Жюльен, облокотившись обеими руками на стол, уже слушал рассказ о битве при Сольферино. Луи говорил, что сражение было совершенно не подготовлено. Все полагали, что австрияки отступают и союзные армии двинулись вперед, вдруг 24 июля, часов в пять утра, услышали залпы орудий: это были австрияки, которые, круто повернув назад, бросились в атаку на французов. Бои следовали один за другим, причем каждый полк сражался сам по себе. Целый день генералы вели упорные бои изолированно друг от друга, не имея ни малейшего представления о сражении в целом. Луи был участником кровавой схватки на кладбище, среди могил. А больше он ничего не видел. Он рассказал также о страшной грозе, которая разразилась вечером. Само небо вмешалось, и гром заглушил грохот пушек. Австрияки были вынуждены оставить позицию, отступив под проливным дождем. Сражение длилось шестнадцать часов, и наступившая ночь прошла тревожно, потому что солдаты не знали, кто где одержал победу, и при малейшем шуме, раздававшемся в темноте, думали, что бой возобновляется.
Слушая этот длинный рассказ, Жюльен не отрывал глаз от брата. Возможно, он его и не слышал, а просто наслаждался тем, что Луи сидит рядом с ним. Я никогда не забуду этого вечера в убогом кабачке, таком безлюдном и тихом. До нас долетал шум ликующего Парижа, а Луи вел нас по обагренным кровью полям Сольферино. Когда он кончил рассказ, Жюльен сказал спокойно:
— Наконец ты дома! Все остальное неважно!
Через одиннадцать лет, в 1870 году, мы уже были взрослыми людьми. Лун дослужился до капитанского чина. Жюльен после неоднократных попыток чем-либо заняться стал вести праздную жизнь вечно занятых богатых парижан, которые, хотя и вращаются в кругу писателей и художников, сами не берутся за перо или кисть. Правда, он напечатал книжку посредственных стихов, но на этом дело и кончилось. Мы с ним иногда встречались, и он рассказывал о своем брате, который нес военную службу где-то в провинции.
Первая весть о войне с Германией всех очень взволновала. Хотя Наполеон Третий втянул Францию в эту войну из-за династических интересов, надо признать, что весь народ откликнулся на его призыв. Я рассказываю только о том, что сам чувствовал и видел вокруг себя. Все были словно в лихорадке, требовали восстановления наших «естественных» границ по Рейну, говорили, что надо отомстить немцам за Ватерлоо, память о котором тяжелым камнем лежала на сердце каждого француза. Если бы в начале кампании мы одержали хоть одну победу, Франция наверняка благословляла бы эту войну, которую ей следовало проклинать. И наверняка Париж был бы разочарован, если бы после ожесточенных дебатов в Законодательном корпусе мир был бы сохранен. Когда стало ясно, что война неизбежна, сердца всех радостно забились. Я уж не говорю о сценах, происходивших вечерами на бульварах; толпа бурлила, кто-то, — как потом начали думать, подкупленные лица, — выкрикивал воинственные лозунги. Скажу только, что даже почтенные буржуа уже отмечали флажками путь нашей армии до Берлина. Все считали, что пруссаков шапками закидают.
Абсолютная уверенность в победе осталась в нас еще с тех времен, когда наши солдаты разгуливали победителями по всей Европе. Теперь мы излечились от такого опасного патриотического фанфаронства!
Однажды вечером на бульваре Капуцинок я смотрел, как с криками: «На Берлин! На Берлин!» — проходят толпы людей в блузах, вдруг я почувствовал, что кто-то тронул меня за плечо. Это был Жюльен, очень угрюмый и мрачный. Я, смеясь, упрекнул его в отсутствии патриотизма.
— Нас разобьют, — просто сказал он.
Я вскрикнул от удивления. Но он, ничего не объясняя, покачал головой. Просто он предчувствует поражение. Я заговорил о его брате, который со своим полком был уже в Меце. Тогда Жюльен протянул мне письмо, полученное накануне, очень жизнерадостное письмо, в котором Луи сообщал, что рвется в бой и что гарнизонная жизнь ему до смерти надоела. Он клялся, что вернется полковником и непременно с орденом.
Ссылаясь на это письмо, я старался развеять мрачные мысли Жюльена, но он только повторил:
— Нас разобьют!
И опять город охватила тревога. Мне уже была знакома эта настороженная тишина Парижа, я слышал ее в 1859 году, до начала военных действий в Итальянскую кампанию. На этот раз тишина показалась мне более грозной. Казалось, все верили в победу, и все же неизвестно откуда брались тревожные слухи. Все удивлялись, почему наша армия не двинулась сразу в наступление и не воюет на территории врага.
Как-то днем на бирже стала известна потрясающая новость: мы одержали крупную победу, захватили много орудий, взяли в плен целый армейский корпус. Уже начали украшать флагами дома, люди обнимались на улицах. Вдруг оказалось, что это ложное известие. Не было никакого сражения. Сообщение о победе меня не удивило, оно было в порядке вещей, но я весь похолодел от этого опровержения, оттого, что народ обманули, что он слишком рано торжествует и должен отложить свое ликование до другого дня. Меня охватила безграничная тоска, я почувствовал, что над нашими головами нависла ужасная беда, какой мы еще не знали.
Никогда не забуду этого зловещего воскресенья. Да, это опять был воскресный день, — многие, должно быть, вспомнили радостный воскресный день победы под Маджентой. Наступил август, небо уже не сияло нежной радостной июньской синевой. Было очень душно, рваные грозовые тучи нависли над городом. Я только что вернулся из маленького нормандского городка, и меня поразил мрачный вид Парижа. Летом иные воскресные дни бывают невеселыми: улицы пустынны, лавки закрыты. А это воскресенье было необыкновенно мрачно и как бы подавлено отчаянием. На бульварах люди собирались кучками по три-четыре человека и говорили вполголоса. Наконец я узнал страшную весть: мы потерпели полное поражение под Фрешвиллером, и волна вторжения уже захлестнула Францию.
Никогда я не видел такого глубокого отчаяния. Париж был потрясен. Мы потерпели поражение! Да разве это возможно? Бедствие казалось нам чудовищным и несправедливым. Это был не только удар по нашим патриотическим чувствам, это разрушило нашу веру в себя. Мы тогда еще не могли предвидеть всех трагических последствий вражеского нашествия, мы еще надеялись, что наши войска одолеют неприятеля, и все же были потрясены. В горьком молчании огромного города чувствовался глубокий стыд.
День и вечер прошли ужасно. И помину не было всенародной радости победных дней. Исчезли нежные улыбки женщин, мужчины не братались на улицах. На объятый отчаянием город спускалась черная ночь. На улицах ни одной ракеты, в окнах ни одного фонарика. На следующее утро, рано-рано, я увидел полк, маршировавший по бульварам. Люди останавливались и с мрачным видом смотрели на солдат, идущих с низко опущенными головами, как будто они были виновниками поражения. Ничто не расстроило меня так глубоко, как уныние этого полка, который никто не приветствовал; он проходил по тем самым улицам, где под оглушительные клики толпы, от которых содрогались дома, триумфатором шествовала Итальянская армия.