Шрифт:
Ивана Сергеевича ждало великое изумление — Мережковские «Богомолье» приняли. Десять лет они не переписывались со Шмелевым, но в 1935 году он послал Гиппиус просьбу предоставить материалы для публикации в опекаемые им издания, и 29 марта получил от нее письмо:
Дорогой Иван Сергеевич,
Я только что хотела писать вам, когда получилось ваше письмо. Конечно, мы оба, с радостью, дадим вам что-нибудь подходящее, пошлем по указанному адресу и очень благодарны Вам за добрые строки. Но я хотела написать Вам раньше по поводу Вашего «Богомолья». Непередаваемым благоуханием России исполнена эта книга. Ее могла создать только такая душа, как Ваша, такая глубокая и проникновенная Любовь, как Ваша. Мало знать, помнить, понимать, со всем этим надо еще любить. Теперь, когда мы знаем, что не только «гордый взор иноплеменный» нашего «не поймет и не оценит», но и соплеменники уже перестают глубину правды нашей чувствовать — Ваша книга — истинное сокровище. Не могу Вам рассказать, какие живые чувства пробудила она в сердце, да не только в моем, а в сердце каждого из моих друзей, кому мне пожелалось дать ее прочесть.
Хотя это не только «литература», а больше, — я жалею, что теперь не прежние для меня времена, и я не имею места, где могла бы написать об этой книге. Конечно, ее нельзя пересказывать, но отметить ее драгоценность, истинность лика России, который она дает, — для этого я, вероятно, могла бы найти нужные слова. Поэтому сегодня так особенно и сетую я, что негде больше сказать о том, о чем хочется… и, может быть, необходимо.
Крепко жму Вашу руку, примите мой сердечный, искренний привет и сердечную благодарность за всю эту прелесть Вашего «Богомолья».
Низкий поклон от нас обоих.
Ваша З. Гиппиус-Мережковская [368] .368
Иван Шмелев: Отражения в зеркале писем. Из французского архива писателя С. 127.
Конечно, «Богомолье» Шмелев Мережковским не подарил, они получили книгу из белградского издательства. Письмо Гиппиус его поразило и — обрадовало. Он признался Ильину 30 марта 1935 года: «…не могу не пройтись эдаким кубарьком враскачку» [369] . Письмо Гиппиус он воспринял как свою победу: если уж ее «Богомолье» так впечатлило, то оно точно «омолит» и «обогомолит» [370] других. Ильин был столь же удивлен письму Гиппиус, как и тронут: «Молодец, старушенция. И честно так обратилась. А фараон — промолчал? Невесте поручил?» [371] Фараон — это Мережковский.
369
Переписка двух Иванов (1935–1946). С. 38.
370
Переписка двух Иванов (1935–1946). С. 38.
371
Письмо И. Шмелеву от 5.04.1935 // Там же. С. 41.
Алданов, который также не числился в сочувствующих Шмелеву и которого Шмелев считал писателем без любви и страсти, писателем для культурных обывателей, учеником приготовительной школы Л. Толстого, признался ему: «Какая превосходная в чисто-художественном отношении книга! Ваше мастерство поразительно, — пишу Вам только для того, чтобы Вам это сказать и сердечно поблагодарить за доставленное мне наслаждение» [372] .
Тем более радушно было воспринято «Богомолье» близкими. Н. Кульман в рецензии на белградское издание отметил: «Купеческую среду русский читатель знал почти исключительно по Островскому, она представлялась ему „темным царством“ с грубостью нравов, жестоким произволом, лицемерным благочестием, отлично уживавшимся с самой преступной греховностью», а изображенный Шмелевым мир если и «не отличался высоким образованием, то был внутренне культурен, нравственно здоров, национально стоек»; язык книги — «безыскусственная простота, точность, ясность, музыкальность», ритм спокойный, величавый, гармонирующий с содержанием; В «Богомолье» «все гармония, все у места, нет ничего лишнего» [373] . П. Пильский подчеркивал в стиле «Богомолья» традиции «Жития протопопа Аввакума» («Сегодня». 1935. 14 марта). Зайцев «плакал-читал» [374] . И не только он. Бальмонт писал Шмелеву 8 марта 1931 года: «А сейчас я читал Елене, с волнением, Ваше „Богомолье“ и не скрою, что раза два голос пресекся и слезы, которых не стыдно, — и все же немного стыдно, — брызнули из глаз. От парня больного и, как день, открытых, простых и святых слов Горкина. Федю Вашего поцеловать хочется. В Шуе, в Гумнищах, в Москве на реке-Москве был я, читая эти строки. „Молодец!“ — невольно воскликнул я, прерывая чтение, и в ладонях обеих рук я почувствовал утоление радости от того, что Федя сбросил в воду окаянных охульников и досыта искупал их чертовские хари. Душа отдохнула»; Бальмонт понял, почувствовал и грусть Шмелева «от того, что застыдившийся своего, — уже преображенного, но еще не подкрепленного рукоположением Старшего, — лика, Федя как бы уже ушел, прекрасно и угадчиво до предельности, до пронзительной остроты»; Бальмонт эту линию считал лучшей в повести, а если и не лучшей, то «хлебным квасом», и в конечном итоге решил, что лучшее в «Богомолье» — «все, каждая подробность, переселяющая в картину и делающая взрослого ребенком»; Шмелев же — «исконно русской души», «вздымает над сатанинским маревом» [375] .
372
Цит. по письму И. Шмелева к И. Ильину от 18.07.1935 // Там же. С. 83.
373
«Современные записки». 1935. № 57. С. 465–466.
374
Письмо И. Шмелева И. Ильину от 15.04.1935 // Переписка двух Иванов (1935–1946). С. 44.
375
Встреча: Константин Бальмонт и Иван Шмелев. С. 116.
В 1935 году в «Возрождении» появилась статья Ильина «Святая Русь. „Богомолье“ Шмелева», и в ней «Богомолье» было названо исповедническим произведением. Теперь интеллигенция перестанет произносить «Святая Русь» с иронией, а она Святая не потому, что в ней нет грешников и порока, а потому, что есть жажда праведности; Шмелев показал не идиллическую Русь, а настоящую, подлинную; в его повествовании «все просто, как сама Россия, как русская душа, как русский быт»; наконец он писал: «Так о России не говорил еще никто. Но живая субстанция Руси — всегда была именно такова. Ее прозревали Пушкин и Тютчев. Ее осязал в своих неосуществленных замыслах Достоевский. Ее показывал в своих кратких простонародных рассказах Лев Толстой. Ее проникновенно исповедовал Лесков. Раз или два, целомудренно и робко, ее коснулся Чехов. Ее знал, как никто, незабвенный Иван Егорович Забелин. О ней всю жизнь нежно и строго мечтал Нестеров. Ее ведал Мусоргский. Из нее пропел свою серафическую всенощную Рахманинов. Ее показали и оправдали наши священномученики и исповедники в неизжитую еще нами, революционную эпоху. И ныне ее, как никто доселе, провел Шмелев…» [376]
376
Ильин И. Одинокий художник: Статьи. Речи. Лекции. М., 1993. С. 126.
Успех был абсолютный, но Шмелева оскорбило то, что Адамович сопоставлял «Богомолье» с произведениями М. Осоргина. По его мнению, полярность позиций его и Осоргина в описании России очевидна. По сути, обида Шмелева проистекала от насущного для эмигрантских споров вопроса о том, какая Россия подлинная: та, что описана Шмелевым, или — Осоргиным, канонизировавшим, романтизировавшим террористов. Для непримиримого Шмелева Осоргин — «хам из хамов, гад из гадов», он роется в архивных «фактиках» и наполняет их «ядом пошлости»: «…все, что только было грязного и уродливого когда-то, в хронике дней-годов, он, гад, ставит под увелич<ительное> стекло, добавляет выдумкой, ехидничает и подносит: вот — „былая Россия!“»; в творчестве Осоргина он усмотрел «злую болезнь», «клевету», «пляску на костях мучеников», даже «продолжение большевизма» [377] .
377
Переписка двух Иванов (1935–1946). С. 65, 66.
В творческой судьбе Шмелева начался новый этап. Он писал о благородстве русской породы, как говорится в гоголевских «Выбранных местах из переписки с друзьями» (1847); но если Гоголь все же отказался от второго тома «Мертвых душ», в которых благородство это изображалось, посчитав, что том этот приведет человека к хвастовству, а хвастовство так и бросит его прямо в руки к черту, то Шмелев, напротив, посчитал, что подобная «Богомолью» проза приведет читателя к Богу и напомнит ему о родном.
Все более обращаясь к духовным началам русского человека, Шмелев определил для себя истину: в миру хорошие нужней. Не стараясь найти покой за церковными стенами, оставаясь в миру, он со страстностью писал о русском и родовом. В 1931 году в Белграде вышел сборник его рассказов «Родное. Про нашу Россию», и в них говорилось о том, что у старой интеллигенции был инстинкт к родному, потому и росло государство.
Шмелев по силе таланта, по своей востребованности у читателей стал одной из ключевых фигур в русском рассеянии.
В 1931 году его имя появилось в русском проекте Нобелевской премии. До этого на Нобелевскую премию претендовали Бунин и Мережковский. Отношения Бунина и Шмелева осложнились.
Решившийся на выдвижение Шмелев предчувствовал бунинский сарказм и писал по этому поводу Ильину: «И смешно мне, Бунин, пожал<уй>, горделиво скажет: куда конь с копытом… — „на скачках“» [378] . Он и сам сомневался: стоит ли? куда в калашный ряд? Галина Кузнецова вспоминала, как уязвлен был Бунин решением Шмелева, его это «почти оскорбило»: «Да ведь это смехотворно!» [379] Он раздражался: в Нобелевском комитете «пресерьезно думают, что даже, например, Шмелев замечательный писатель» [380] . Раздражение Бунина усиливалось и тревогой о здоровье наследника Нобеля, его внука Э. Нобеля: кровоизлияние в мозг и возможная смерть могли помешать осуществлению проекта.
378
Переписка двух Иванов (1927–1934). С. 191.
379
Кузнецова Г. Грасский дневник. С. 210.
380
Бонгард-Левин Г. М. Четыре письма И. А. Бунина М. И. Ростовцеву // Скифский роман. М., 1997. С. 300.
Страстность Шмелева известна. Но эмигранты хорошо знали и о нетерпимости Бунина. Куприн как-то заметил: «Бунина я люблю как огромного писателя. Люблю в нем нашу незабываемую молодость. Люблю в нем внутреннего человека. Но не люблю такого, каким он хочет казаться, к своей собственной невыгоде» [381] . Шмелев также очень высоко ценил талант Бунина. Реакция Мережковского Шмелева не заботила. Мережковский для него, судя по письмам к Ильину, не более чем смесь поддельного Скрябина, пифии и зазывателя паноптикума, компилятор, в текстах которого есть и Евангелие, и ассирийская клинопись, и половой вопрос, и Ломброзо и прочее — и все это сдобрено кубиками Магги, все это как чашка бульона за две минуты — и за все это хорошо платят! Но каким бы ни было его отношение к Мережковскому, он понимал, что состязаться и с ним, и с Буниным сложно.
381
Письмо А. И. Куприна писателю Б. Лазаревскому от 11.07.1925 / Русская Прага, русская Ницца, русский Париж. Из дневника Бориса Лазаревского / Публ. С. Шумихина // Диаспора. I. С. 694.