Шрифт:
А они не будут бояться, если будут делать одно.
И это именно и нужно — потому что тогда будет все общее.
А уж для чего делается это всеобщее — это нетрудно подметить. Так как они к тому же глупы, как стадо баранов, то можно заставить их кричать, что они это делают во имя «конституции», «республики» или чего бы там ни было, лишь бы они были твердо уверены, что они получат прибавку за свое безделие… Таким образом, натравив их на деньги России жадностью к этим деньгам, будет делаться революция против России…
Итак, за дело: пусть все перестанут работать…
Так родилась идея всеобщей политической забастовки.
И страшное чучело, давно заботливо приготовляемое, в один ненастный, только раз политый кровью и слезами, заклейменный столькими стонами и проклятиями, в один роковой октябрьский день поднялось над Россией, громадное, безобразное, наглое и грубое, и, развернув свои бесконечные крылья, закрыло тусклое серое небо… Сотни тысяч рук поддерживали его снизу, и там, в темноте, сотни тысяч глаз горели жадностью, и столько же уст шептали: «Деньги! Прибавьте нам деньги!..» А на нем, на голове чудовища, уселась кучка юрких людей и искусственным механизмом заставляла его страшно вращать глазами, непрерывно и несмолкаемо изрыгать дикий рев…
И когда этот исступленный крик, заготовленный в недрах чудовища, свирепо разносился по России, сердца этих людей радостно трепетали и замирали, а уста их чуть слышно шептали сквозь стиснутые зубы: «Власти!.. О дайте нам власти!..»
В один из таких дней, когда железнодорожная, почтовая и телеграфная забастовка, бросив страну в приблизительно средневековые условия, создала атмосферу — для одних панического ужаса, для других — тяжелой тревоги, в казармах батальона, расположенного в большом городе, шли приготовления к обеду, который производил впечатление пира во время чумы.
Настроение было тяжелое. Батальон получил приказ быть в полной готовности, потому что воздух чреват был событиями и каждую минуту его могли потребовать на улицу. Все офицеры были в сборе.
Большая длинная комната, вместо потолка придавленная тяжелыми каменными сводами (казармы помещались в Николаевской крепости, приспособленной для жилья, а офицерское собрание занимало один из казематов) и неприятно освещенная двумя окнами, пробитыми рядом, в узкой, но страшно массивной стене крепости, была полна офицерами. Все они толпились по стенам, потому что посередине, вдоль всего каземата, денщики накрывали огромный обеденный стол. Одни, составляя группы, болтали тихо между собой, другие угрюмо сидели в мягких креслах, битых зеленоватым кретоном, третьи, от нечего делать, возились со столом, больше мешая, чем помогая, солдатам. Все казались какими-то зелеными от слабого света, посылаемого ненастным октябрьским днем, зеленых обоев и зеленой мебели. Только раскрытое пианино приветливо белело своими девственными клавишами в своей нарядной черной рамке. Обыкновенно этот инструмент так красил эту суровую комнату, внося в нее частицы молодости поэзии, но сегодня и он не разгонял мрачного колорита. Молоденький подпоручик Воронин, совсем еще мальчик, с круглым добродушным веселым лицом и густой щеткой тщательно выстриженной головы, подошел и, стоя, стал тыкать одним пальцем в клавиши, тихонько наигрывая «Мой миленький дружок». Он почему-то особенно пристрастился к этой мелодийке и при всяком удобном случае напевал ее и играл, то есть старался играть. Его никто не слушал, потому что все уже знали, что он всегда играет «Мой миленький дружок», и всем было не до того… Впрочем, один слушатель у него был — этот слушатель был прапорщик Иванов. Хотя он стоял далеко от пианино, спиной к комнате, перед самым окном, и, засунув обе руки в поперечные карманы рейтуз, задумчиво рассматривал грязный хмурый осенний день, но все же он слушал, или, вернее, следил за мелодией. Он хорошо знал, что сейчас будет место, где подпоручик ошибется… И он ждал этого места по привычке и с внутренней улыбкой…
Ему нравился этот мальчик… И не один уже раз, когда приходилось дежурить и сутки проводить в этой самой комнате, служившей и столовой, и собранием, и дежурной, подпоручик появлялся откуда-то вечером, когда лампа с зеленым абажуром делала более уютным и таинственным угрюмый каземат, и они, прихлебывая чай и грызя галеты с женскими именами, которые поставляла солдатская лавка, присаживались к пианино и начинали свои дуэты… Ни у того ни у другого не было голоса, но у обоих был хороший слух, оба с удовольствием приноравливались друг к другу, слушателей у них не было, кроме них самих, и они в конце спелись так, что им нравилось, как оно выходило… Да оно и в самом деле выходило недурно… и как-то звучало, не нарушая настроения угрюмого, полутемного каземата. И всегда это или начиналось или кончалось этим «Мой миленький дружок», точно это был их непременный номер… И, иногда заливаясь в терцию среди спящих угрюмых казарм, они вдруг обрывали и смеялись… Им становилось смешно, что они, два офицера, с наслаждением заходятся дуэтом пастушка и пастушки. Но странное дело… Им как-то к лицу была эта пастораль…
Воронин, дойдя до своего рокового места, соврал, ругнулся и отошел от пианино. Иванов еще слышал, не оборачиваясь, как он начал рассказывать какой-то анекдот кому-то… Но он недослышал или не дослушал анекдота, и мысли его побежали прерванной нитью…
Ему было не по себе… Эти приготовления к обеду действовали на него удручающе… Обед давался в честь какого-то капитана, которого провожал батальон: он переходил в другую часть… Капитан прослужил долго в батальоне, и проводить его обедом требовали приличия, а может быть, и искреннее желание товарищей, с ним служивших… Но Иванов, который был всего полтора месяца в батальоне, не только не имел никаких связей с капитаном, но даже никогда и не видел его… Впрочем, он думал не об этом, а о том, что в таком же положении находились почти все молодые офицеры, то есть большинство офицеров, наполнявших эту комнату, потому что это большинство состояло из таких же прапорщиков, как и он, призванных мобилизацией и чувствовавших себя временными гостями батальона, и молоденьких подпоручиков, недавно выпущенных из училищ… Для всех них этот капитан, которого они провожали, был человек совершенно чужой. Впрочем, Иванов, с досадой скользнув по этим соображениям, думал даже и не об этом… В конце концов, не все ли равно: будет скучно, натянуто, холодно и фальшиво, но ведь мало ли как бывает за такими обедами… Его мучило совсем другое.
Там, за окном, прорубленным в толстых крепостных стенах, залег ненастных, хмурый и грязный осенний день… И Иванов прекрасно знал, понимал и ощущал, что в этой тоскливой и тяжелой мгле, в этом тумане, закрывшем душною стеною огромную площадь, весь город и всю Россию, таится и готовится что-то неведомое, но злобное, страшное и кровавое… Он чувствовал эту смутную тревогу и ожидание, разлитые всюду вокруг него в этом каземате, в казармах, на лицах офицеров и солдат, он видел их среди толпы народа, собиравшегося на перекрестках, он вдыхал их вместе с воздухом, впитавшем их в себя и заносившем это беспокойство в каждый угол, в каждую щель. Батальон был наготове, следовательно, каждую минуту могли вызвать его на улицу, кто знает, может быть, через полчаса уже будет литься кровь на грязную мостовую… А тут этот обед… Точно пир во время чумы…
Кто-то сзади положил руки на его плечи.
— Послушай, Ленский, что с тобою… Чайльд-Герольдом стоишь каким-то?! — пропел прапорщик Григорович над его ухом.
Иванов обернулся и улыбнулся на шутку.
— Черт возьми! — сказал он, — не нравится мне сегодняшнее настроение, Онегин.
— Да? И что именно?..
— Как вам сказать… Не время теперь для попоек…
— Ну, разумеется… А впрочем, может быть, как раз самое время…
— Как?
— Да отчего же не повеселиться напоследок…