Шрифт:
Тут только Печигин вспомнил бомжеватого вида толстяка с чекушкой в кармане, встреченного в аллее, ведущей к мечети имени Гулимова, – вот где он видел поэта! Это он, а никто другой, целовал свои сложенные щепоткой пальцы, говоря Олегу: «Какая поэзия!» Открытие не прибавляло достоверности словам Фуата, как и не уменьшало подозрений Печигина, что перед ним помешанный, но Олег вдруг почувствовал, что безумие это может быть заразительным и ему ничего не стоит в него поверить.
– Какое это чудесное чувство – видеть, как твои стихи на глазах превращаются в реальность, воплощаются в живую жизнь страны! Разве мог бы я на это рассчитывать, если б они выходили под моим именем? Да мои первые сборники наши критики в пух и прах разнесли! Зато теперь они меня наперебой хвалят, мне даже неудобно, признаться, такие восторги в свой адрес читать. Ну, то есть про меня лично они, конечно, и не подозревают, но разве в имени дело?! Что имя? Ярлык, который тебе прицепили родители, когда ты ещё «мама» не мог сказать! И я буду всю жизнь носиться с ним как с писаной торбой?! Да пропади оно пропадом! И когда пришло время выбирать – когда мой старший сын был арестован за участие в заговоре шестерых, – я спросил себя, что мне важнее: ярлык имени, намертво пришитый к этому старому грязному телу, которому так и так одна дорога в могилу, или мои стихи и жизнь сына?! И я пришел к Народному Вожатому и на коленях просил его принять всё мной написанное и публиковать впредь как своё, а сына отпустить. Он согласился не сразу, но я заклинал его памятью нашей дружбы, нашей общей молодости, я поклялся на Коране, что всё, что ни сочиню в будущем, будет принадлежать ему, и в конце концов он принял мой дар. Я поступил, по сути, так же, как великий Руми, который после смерти своего друга Шемседдина Тебризи стал подписывать все свои стихи его именем. То есть просто взял и со щедростью гения подарил ему свою поэзию. Мы, поэты, способны на щедрость, может быть, непонятную вам, но это не повод, чтобы нам не верить! Рахматкул умер для меня так же, как Тебризи для Руми, когда ушёл в политику. Он был моим Шемсом, душой моей души, как писал Руми, моим утром и рассветом, но после этого мы совсем перестали видеться, я слал ему письма, но у него не было больше времени отвечать мне. Когда арестовали сына, мне стоило огромного труда к нему пробиться. Та встреча была последней, с тех пор всё написанное я отправляю ему по почте. У меня, между прочим, хранятся все бланки почтовых отправлений. Показать? Показать?!
Фуат спрашивал с таким вызовом, что у Печигина поневоле возникло подозрение, что никаких бланков нет и в помине. Но, помня просьбу жены поэта не спорить, он отрицательно покачал головой.
– Ну, как хотите, – Олегу показалось, что поэт согласился с радостью. – Но имейте в виду, что, хотя последний раз я разговаривал с Рахматкулом много лет назад, связь между нами остаётся неразрывной. Ему докладывают о каждом моем слове! – Поэт кивнул в направлении «недремлющих». – Они повсюду, нет смысла пытаться от них укрыться. Я знаю, их аппаратура позволяет им слушать меня даже на улице, даже в толпе. И пусть! Пусть слушают! Мне нечего скрывать от Народного Вожатого! Я сохранил верность нашей дружбе. Я никогда не сомневался в его гении. Он пошел в политику, оставив поэзию, как Рембо, потому что его вдохновение уже не вмещалось в стихи и требовало преобразования действительности. Подумайте, в самом деле, что значит горстка стихотворений, оставшихся от Рембо, в сравнении с его ослепительной жизнью, метеоритом пронёсшейся сквозь наш мир?! Они лишь следы, привлекающие наше внимание к этому эпохальному событию. Так и Гулимов! И с точки зрения истории не так уж и важно, кто на самом деле оставил эти следы – он или я.
Последнюю фразу Фуат произнес, снизив пафос и хитро улыбнувшись блестящими от варенья губами. Шарифа сидела, не глядя на гостей, похоже, ей было неудобно за мужа.
– Ну хорошо, для чего вы отдали свои стихи Гулимову, я понимаю. Но зачем ему-то было принимать их?
– Наивный вопрос! Кто ж откажется от бессмертной поэзии? Он ведь не хуже нас с вами понимает, что всё, что он может построить, – на несколько десятилетий, потом это безнадёжно устареет и будет сноситься, а стихи – навсегда. Их будут читать, когда от его новостроек следа не останется, а все его заслуги и реформы сведутся к нескольким страницам в учебниках истории. Я, знаете, иногда воображаю, как стелы с моими стихами откапывают археологи каких-нибудь грядущих цивилизаций, может быть, уже и вовсе не похожие на людей, и вчитываются в мои строки, расшифровывая их, как мы сейчас читаем на глиняных табличках миф о Гильгамеше. Да, я уверен, что так и будет! Я нашел способ контрабандой переправить под чужим именем мои стихи в вечность! И поскольку он знает, что вечность за ними, то есть за мной, а его власть, какой бы она ни была полной, ограничена сроком его жизни, он не спускает с меня глаз. Точнее, ушей. Хотя кто знает, может, здесь и камеры установлены. Иногда я слышу такое, знаете, тихое жужжание, как будто ма-а-аленькая муха… – Прищурившись, Фуат показал своими толстыми пальцами размер мухи. – З-з-з-з-з… Потом стихает, и вдруг снова: з-з-з-з-з… Вот давайте послушаем, может, сейчас тоже…
Поэт замолк, в комнате повисла неестественная тишина. Алишер сидел с каменным лицом, иногда двигая желваками, что-то тайком дожёвывая, Шарифа смотрела на скатерть, во рту Печигина начала скапливаться приторная слюна, которую он не решался сглотнуть. Наконец жена поэта не выдержала и глубоко вздохнула.
– Тише ты! – накинулся на неё Фуат.
Шарифа, ничего не ответив, покачала головой. Она явно с самого начала не верила, что им удастся что-нибудь услышать.
– Нет, сейчас, похоже, ничего не жужжит, – сдался поэт.
Шарифа с облегчением поднялась и стала собирать со стола, стараясь как можно громче звенеть пиалами и блюдцами.
– Не верит мне, – Фуат положил руку на широкую спину жены и провёл, гладя, вниз до поясницы. – Говорит, это у меня в голове жужжит.
Он опустил руку ещё ниже, и на обращённом к гостям лице Шарифы возникла извиняющаяся усмешка. «Неужели они всё ещё…» – мелькнуло у Печигина, и тут же он разглядел в улыбке жены поэта затаённое торжество и неизвестно откуда взявшимся в нём коштырским чутьём понял, что да, они ещё спят друг с другом – коштырам возраст не помеха. Шарифа наклонилась над столом, и из приоткрывшего морщинистую грудь выреза халата на Олега дохнуло тяжёлым запахом старого грузного тела. Ему захотелось на улицу, на свежий воздух: там он смог бы сосредоточиться и попытаться понять, где в словах поэта правда, а где – фантазии и бред.
– Ладно, ладно, не верь… Придёт время, сама во всём убедишься. Рано или поздно всё откроется…
Откинувшийся в кресле Фуат отправил в рот большой кусок розового рахат-лукума, но челюсти его двигались всё медленнее, увязая в сладости, веки смежились до совсем узких прорезей, сквозь которые смотрели помутневшие, точно засахарившиеся глаза. Короткий прилив возбуждения сменился у него приступом сонливости.
– Ну всё, ему отдыхать пора, – возникшая на минуту в жене поэта женщина исчезла, уступив место прежней строгой сиделке. – Вы потом ещё приходите.
Печигин и Алишер встали, поэт вяло помахал им, не поднимаясь с кресла, и сказал на прощание:
– Когда-нибудь из моих стихов люди будущего узнают, каким был человек наших дней. Можете не сомневаться. Так и будет.
И потянулся за следующим куском лукума.
Нет, нет и нет! Немыслимо! Исключено! Чтобы этот жирный, тщеславный, похотливый, хвастливый, полу-, а то и вовсе безумный старик был подлинным автором стихов Народного Вожатого – такую возможность даже допустить смешно! Пусть он и правда дружил в молодости с Гулимовым – из этого ещё ничего не следует! Потом их пути разошлись, Фуат выпустил несколько никому не нужных, разруганных критикой сборников, а карьера Гулимова стремительно пошла в гору, пока не достигла высшей точки, и, естественно, его поэзия встречала всё более восторженный приём, что не могло не вызывать у Фуата зависти, вместе с прогрессирующей манией преследования приведшей его к нелепой уверенности, будто стихи президента в действительности его! Возможно, Народный Вожатый и в самом деле многое почерпнул из творчества человека, которого считал своим учителем, Фуат не мог этого не замечать, и это тоже способствовало возникновению навязчивой идеи. Для поражённого безумием мозга нет невозможного, никакая очевидность не способна помешать его бредовой убеждённости. Так шизофреники бывают уверены, что диктор в телевизоре крадёт у них мысли и готовые фразы. Видимо, Фуат страдает разновидностью той же мании. Тем более что хоть каждый день может видеть Народного Вожатого на экране. Да, наверное, так и сложился у него этот бред, а копаться в деталях чужого безумия, разбираясь, что в нём взято из жизни, а что чистая фантазия, – сам свихнёшься. Сын, ради спасения которого он якобы отдал свои стихи Гулимову? Да был ли у него вообще сын?
Олег настолько ушёл в свои мысли, что почти забыл про Алишера, молча шагавшего рядом.
– Скажите, вам что-нибудь известно про заговор шестерых, в котором будто бы принимал участие сын вашего поэта?
– Да, это была неудачная попытка пустить под откос поезд Гулимова. В момент взрыва он был в вагоне охраны и благодаря этому уцелел. Кроме шестерых организаторов заговора были арестованы больше тысячи человек, сын Фуата в их числе. Многих потом выпустили, его одним из первых. Теперь он в Лондоне, участвует в деятельности коштырской оппозиции. Через него и стало известно об отце.