Зиммель Йоханнес Марио
Шрифт:
В Гессене все также валил снег, и железнодорожные пути во многих местах были в заносах. Пока господин изволил спать, сообщил проводник, было уже несколько вынужденных остановок. Шумно хлебая горячий чай, Лазарус тупо слушал болтовню человека в коричневой форменной одежде, который с разрешения пассажира поднял на окне черную плотную занавеску и открыл взору покрасневших глаз Альберта Лазаруса вид на белую снежную пустошь.
— Говорят, что в Северной Германии и того хуже.
— Угу.
— Большинство железнодорожных сообщений вообще прервано, нарушены телефонные линии. Франкфуртский аэропорт и другие аэропорты не работают.
— Угу.
— Автострада от Франкфурта в направлении Касселя еще не очищена от снега и непроходима. Мы идем с опозданием.
— Угу.
— Я не хочу больше мешать господину.
— Ну так и не мешайте, — сказал Лазарус.
Уже целую четверть столетия не срывалось столь невежливой реплики с тонких округлых губ толстяка, который при всей своей массивности страдал почти что болезненной застенчивостью. Обиженный проводник ретировался.
В это утро Альберту Лазарусу было плохо. Он, каждую неделю посещавший врача-специалиста, раз в квартал обращавшийся еще и к другому и называвший всех врачей шарлатанами за то, что все они всякий раз подтверждали одно и то же, а именно, что он абсолютно здоров, Альберт Лазарус в то утро 9 января 1962 года в часе езды от Франкфурта испытывал совершенно подлинное чувство человека на пороге тяжкого заболевания в той ранней стадии, когда нельзя еще определить глухой и мучительный источник своего недомогания.
Лазарус достал шкатулку с медикаментами. Проглотил несколько пилюль и накапал в чайную ложку положенное количество капель. Но пока он, проклиная свою экономку за то, что та забыла положить ему в чемодан домашние тапочки, стоя перед стенным зеркалом в одних носках, брился электробритвой и одевался, неприятное чувство еще более усилилось. Болела голова. И знобило. Одев свой старомодный костюм, он, несмотря на жару в купе, натянул еще зимнее пальто на теплой подкладке, замотал шею шарфом, надел старомодную с мягкими полями (как у Альберта Швейцера!) шляпу, сел у окна и уставился взглядом в сумасшедшую пургу, погрузившую всю страну в один безграничный белый хаос. Только на обогретом изнутри стекле вагона таяли снежные хлопья.
Через некоторое время Лазарус почувствовал головокружение. Он опустил голову и заметил, что все еще сидит в одних носках. «О, эта негодная Марта, — подумалось ему, когда он, с трудом наклонившись из-за своей полноты, надевал свои старомодные ботинки на шнурках. — Я, наверно, простудился из-за того, что вчера и сегодня ночью ходил по купе без обуви».
«Этой негодной Мартой» была пожилая старая дева, которая вот уже в течение семнадцати лет занималась незатейливым домашним хозяйством Альберта Лазаруса. Он не курил. Не пил. За всю свою жизнь не знал женщины. И с пятидесятидвухлетней фройляйн Мартой, несмотря на семнадцать лет проживания под одной крышей, его не связывало никакое человеческое чувство. Во время случавшихся порой приступов гнева (а они обычно случались, когда очередной врач-специалист в очередной раз заверял его в абсолютно безупречном состоянии здоровья) он, стареющий мужчина, объявлял стареющей одинокой женщине по какому-нибудь ничтожному поводу о ее увольнении. Причем каждый раз делал это после пятнадцатого числа текущего месяца. Поскольку, однако, согласно трудовому соглашению, увольнение могло производиться только до пятнадцатого числа текущего месяца, фройляйн Марта резко и холодно отвергала требование хозяина, после чего Лазарус больше уже об этом не вспоминал. Эта странная игра, в которую они играли друг с другом вот уже семнадцать лет, было единственным, что их объединяло, единственным мостом через пропасть ее и его одиночества.
«Вот обожду пару дней, — замышлял Лазарус, завязывая шнурки своих ботинок, — и если у меня будет грипп, то на сей раз я ее выгоню». Через пару дней должно было быть пятнадцатое…
Он разогнулся и вновь глянул в окно.
«Что же все-таки со мной происходит?» Он был достаточно сообразителен, чтобы понять, почему чувствует себя столь отвратительно, таким разбитым, вялым и больным. Это состояние было вызвано причинами отнюдь не физического, а душевного свойства. Это все рукопись, что Лазарус читал две ночи подряд… Хороша она или плоха, он не мог сказать. Такого с ним еще никогда не случалось. Коллеги восхищались определенностью и точностью его оценок. На сей раз он впервые не знал, что и сказать. Единственное, в чем был уверен: прочитанная им история — не вымысел, а подлинное, пережитое. И столь же подлинной, как эта рукопись, должна быть и любовь, о которой рассказывалось в книге. Но если она взаправду подлинная, то молодой человек, который на этих страницах в почти что эксгибиционистской манере описывал свои интимные и интимнейшие переживания, находился в опасности. В большой опасности. В опасности, угрожавшей его жизни.
Внезапно Лазарус понял, что он боится. Боится за этого Оливера Мансфельда и за женщину, которую тот любит. Оба они в опасности. И необходимо им помочь! Но как? Кто знает, что они решили, что собираются сделать? Лазарус нервно провел рукой по своим пышным усам.
Он, лишь он один знал об этом. Только он — стареющий, беспомощный книжный червь, который никого не любил, которому в жизни так и не встретилась женщина, которая бы его полюбила, которая могла бы его полюбить. Он — застенчивый, болезненно чувствительный человек, над которым потешались мужчины и которого находили смешным женщины. Находили всю его жизнь. Старомодный, неповоротливый, жирный человек, поглощавший слишком много сладкого, после смерти которого никто не осиротеет и о котором никто не прольет и слезы. Вот как выглядело единственное существо, знавшее отныне о любви, которой грозили беда, страдание и насильственная смерть.
«Поэтому, — понял вдруг Лазарус во внезапном озарении, — я и чувствую себя больным, разбитым и несчастным. Это от того, что я испытываю страх. Страх за молодого двадцатиоднолетнего парня, которого я не знаю, за незнакомую мне женщину, о которой мне, однако, известно все, все ее тайны. Страх, что произойдет нечто ужасное, прежде чем я смогу что-то предпринять и, может быть, предотвратить катастрофу.
Что я могу сделать? Я, маленький человек без власти, без денег и влияния? За всю свою жизнь я ничего не смог. Помог кому-нибудь? Никому. Никогда. Но сейчас я должен что-то предпринять. Я должен действовать.