Шрифт:
Новая Хмелевка, с прямыми улицами, высокими домами, в большинстве пятистенными, под железом, шифером и тесом, — соломенной крыши ни одной! — с решетчатыми оградами палисадов, с шестами антенн, действительно была выстроена частниками в три-четыре года, коммунальная контора поставила лишь десятка полтора двухквартирных финских домов для районного начальства и служащих. А от старой Хмелевки осталась одна улица Степная, ныне Приморская, да кладбище с игрушечной церковкой, последний рубеж отца Василия.
Яка шагал серединой улицы и продолжал разговор с Черновым. Досадно было, что Ванька так легко осудил все прошлое. Ну, отец его был скупердяем, ладно, а при чем остальное? Ведь там молодость осталась, все светлое осталось, все стоящее. Ему, вишь ты, и гражданская интересна сейчас потому только, что со сторонки на нее глядишь, а когда мы там были, значит, уж не интересно. Трус он, смерти боялся. А я не боялся, я любил всякую драку за правду, любил потешить правую руку с шашкой — ах, как они драпали, барские-то сынки, как улепетывали от красной кавалерии! Поди, и в могилах вздрагивают. А отца его, несчастного его Кирьку, как нe понять. Он же батрачил весь век, бережливости не в колхозе учился, а у кулаков, у того же Вершкова да у барина Буркова.
Не-ет, мало нас пороли при царе, мало воспитывали, недопороли. А может, перепороли: злости-то у нас было мно-ого. Бывало, Щербинин ка-ак крикнет: «Э-эс-кадро-он! Шашки — во-он!», и аж свист над степью пронесется. Нет, не так он кричал: «Э-э-эскадро-он, к бою! — кричал он. — Рысью... арш!» Нет, опять не так, совсем расху-дилась память. Слова вроде те, а порядок другой. «Шашки — вон!» — это уж когда двинулись, когда эскадрон развернулся в лаву для атаки и шашки со звоном, с блеском вдруг взметнутся над головами, и вот летит с гиканьем красная конница, а сверкающие на солнце шашки нетерпеливо полосуют воздух. Догнать! Догнать! Догнать! — стучат копыта, а над головами уж дымно рвануло шрапнелью, заржали-завизжали лошади, вскрикнул рядом раненый, и ты ложишься на шею своей Вьюги, сливаешься с ней и летишь туда, где маячат форменные офицерские спины — догнать! догнать! догнать!
— Ослеп, что ли? Прешь на человека, не видишь!
— А ты — без глаз? — Яка, натолкнувшись, увидел худого высокого мужика с веником под мышкой. И смешался: перед ним стоял одноглазый Щербинин с черной повязкой, а на здоровом прищуренном глазу краснело зернышко ячменя. — Андрей... ы-ы... Григорьич? Легкий на помин. Иду вот и вспомнил, дуралей старый, как ты в атаку нас вел. На беляков.
— Гляди-ка! — скривил Щербинин сухие губы. — Выпил, что ли, такой воинственный?
— А хоть бы и выпил! Бывало, и ты не отказывался. Или уж забыл?
— Забыл. И давно. И говорить мне с тобой не о чем.
— Говорить не об чем, правильно, все мы с тобой сказали.
— Это ты все сказал, а я свое и сейчас говорю. И буду говорить!
— Неужто? — Яка оскалил большой щербатый рот в улыбке. — А я уж думал — тебе конец.
— Дискутировать с тобой на улице я не собираюсь.
Щербинин обошел его, показав сутулую спину, длинное, как шинель, черное пальто с широкими ватными плечами и суконные большие калоши «прощай молодость»... Еще бы шлем на голову вместо казенного, как у милиционеров, малахая.
— Постой, провожу! — Яка широким шагом догнал его и пошел рядом.
— Когда это ты решил, что нам конец? — спросил Щербинин.
Яка, подстраиваясь под бывшего командира, сменил ногу.
— Давно уж.
— Не давно, не ври, — сказал Щербинин. — Я скажу, когда наступил твой конец: после двадцатого съезда партии.
Яка засмеялся хрипло:
— Съезд... партия!.. Это ты без них не проживешь, а мне они...
— Опять врешь! Ты упивался своей обидой, несправедливостью, а тут вдруг партия восстанавливает ленинские нормы жизни... Ведь тебе жить нечем стало!
Яка придержал Щербинина за рукав, остановился:
— Чего ты мелешь, Андрей? Я что, чужой совсем, что ли?
— Был не чужой. Когда-то. А теперь чужой.
— Да откуда тебе знать, какой я теперь?
— Догадаться нетрудно.
— Догад не бывает богат — это еще мой дедушка знал. Эх ты, председатель... — Яка отпустил его рукав и. пошел напрямик к заливу. Надо протрезветь малость, зайти сперва к Федьке Монаху насчет собаки. Ходишь по селу, как сирота, как нищий, от дома к дому, прислониться некуда.
Пчеловод Федька Монах жил посередине залива на острове. Прежде это была нагорная часть Хмелевки, здесь же стояла и старая большая церковь, возле которой притулился домишко Федьки Монаха, церковного певчего. Еще до коллективизации церковь закрыли, Федька из певчих подался в пчеловоды, был единоличником, потом колхозником и окончательно обмирщился. Монахом его звали за то, что как овдовел он до колхозов (жена умерла первыми родами вместе с младенцем), так с тех пор и не женился. Даже на баб не заглядывался, сторонился их и жил один. Говорят, очень любил свою жену. Когда Хмелевку переселяли на новое место, Монах отказался переезжать. Его не раз вызывали в сельсовет и в райисполком, начальник милиции Сухостоев предлагал переселить его в принудительном порядке, но потом махнул рукой: приезжий начальник по гидростроительству посмотрел по своей карте и сказал, что место это, вся нагорная часть Хмелевки в сотню метров шириной и на полкилометра в длину, станет островом. Церковь разобрали на кирпич, дома свезли, и теперь на острове остались лишь несколько деревьев, старый поповский сад, уже одичавший, наполовину вырубленный, да шатровый домишко Монаха. Зимой к нему сбегались погреться рыболовы, удившие неподалеку ершей со льда, бабы приносили подшивать валенки, чинить кожаную обувь. Монах бывал в селе один раз в неделю, чтобы купить продуктов — зимой по льду, летом ездил на лодке.