Шаша Леонардо
Шрифт:
Это произвело впечатление. Даже на меня, должен признаться. Только комиссар поглядывал с иронией и на него и на нас.
Наконец дон Гаэтано вновь вынырнул к нам, уронив руки ладонями вверх как бы для того, чтобы явить нам стигматы пригвождения ко кресту, с коего он спустился. Он сказал:
— Мне страшно быть священником, но еще страшнее было бы мне, стань я судьей… Слова Христа грозны: «Не судите, да не судимы будете». Он не запрещает судить, но ставит твой суд в прямую и неизбежную связь с судом над тобой. «Вынь прежде бревно из твоего глаза, и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего». И заметьте: бревно в глазу судящего, сучок в глазу судимого. Не хотел ли он дать нам понять, что судят, могут судить, избирают удел судящего худшие — в силу своих провинностей, своей вины, но сперва признав ее и от нее избавившись? — Скаламбри слушал с мучительным вниманием и напряжением, и дон Гаэтано, желая дать ему передышку, как кошка мыши, отклонился в сторону. — Бревно… С первого же раза, как я прочитал или услышал это место, я всегда думал о Полифеме, ослепленном Одиссеем, о том, как циклоп вытаскивает у себя из глаза дымящееся бревно… И кто знает, не пришлось ли и самому Иисусу слышать от какого-нибудь бродячего певца о приключениях Одиссея или от купца… Подумайте, сколь мало мы знаем о жизни Иисуса: как если бы каждый из нас нашел свидетельства о собственной жизни лишь с того самого дня, как я — принял сан, вы — поступили в судебное ведомство, комиссар — в полицию, профессор — он указал на меня — впервые выставил свои полотна и так далее… Наша жизнь, конечно, и представляет интерес постольку, поскольку я — священник, вы — судья, комиссар — комиссар, профессор — художник. Но детство, отрочество, места, где мы жили, люди, среди которых провели детство, отрочество, юность? А прочитанные книги, любовные увлечения, разочарования? Можно даже оставить в стороне отрочество и юность; но человек таков, каким его сделало первое десятилетие жизни, и, если мы ничего не знаем об этом десятилетии, мы ничего не знаем и о человеке… Конечно, жизнь Иисуса с нашей несопоставима: тут достаточно знать о блистающих годах, о годах засвидетельствованных; но меня зачаровывали и неведомые годы, зачаровывали и будоражили воображение… А какое у вас было детство? — Это относилось к Скаламбри. — Счастливое, горькое? Надеюсь, что горькое — ради вас надеюсь: ведь счастливое детство всегда порождает скуку, уныние, непорядочность… — Вдруг он, опомнившись, одернул себя: — Не рассматривайте это как вопрос и не отвечайте мне. Это мой порок: когда человек начинает интересовать меня, я принимаюсь расспрашивать его о детстве. А здесь задавать вопросы надлежит вам, а не мне. Ведь я как раз говорил… — Он остановился, как бы ожидая, что мы, подобно суфлерам, подскажем ему реплику, чтобы он мог продолжить связную речь. Но он и сам отлично помнил все. И действительно: — Я говорил о судящих… о ведущих розыск и судящих. И что Христос, по-видимому, утверждал, что одни лишь худшие могут взять на себя эту задачу, лишь последние могут быть в ней первыми… Но только помилосердствуйте и не вздумайте рассматривать мои разглагольствования как личный выпад. О вас я ничего не знаю, ровно ничего. — Говоря это, он смотрел на Скаламбри так, будто на самом деле знал все. — И потом слова «лучшие» и «худшие» я произношу в евангельском смысле: я говорю о тех первых» что станут последними, и о последних, которые станут первыми. — Он вытянул руку, она проплыла в воздухе над рукой Скаламбри. Лицо его осветилось благожелательностью, приязнью. — Что я знаю о вас? Ничего. — Он так подчеркнул это «ничего», что оно прозвучало, как «все». — Не знаю, но люблю вас.
Когда Скаламбри встал из-за стола, он был на себя не похож. Даже оперся на мою руку, тяжело, как инвалид. А когда комиссар подошел и спросил его вполголоса:
— Ну как, господин прокурор, будем ли вмешиваться в эту историю с исчезнувшими женщинами? — Скаламбри нервным тоном и громче, чем нужно было, явно в расчете на то, что его услышит постоянно, хотя и незаметно кружившая около нас публика, ответил:
— Зачем нам вмешиваться? Ведь эти женщины, даже если они здесь были, явно не замешаны в преступлении, а мы, преследуя их, только потеряем нить.
— Какую нить? — спросил комиссар, прикидываясь дурачком. Он явно потешался.
— Ну, нить, — смущенно вполголоса сказал Скаламбри, — нить интересов, денег, всех их дел, вымогательств: другой нити нет…
— И эту тоже мы не ухватили, — возразил комиссар.
— Не ухватили, пусть… — Голос Скаламбри истерически дрогнул. — Пусть не ухватили! Но наш долг — найти ее, держать ее в руках… Я уже отдал распоряжения, мои коллеги ведут расследование во многих местах. Я не дремлю! — И он потащил меня прочь от комиссара.
Я оглянулся — мина у комиссара была довольная, довольная и насмешливая, он даже подмигнул мне, как бы желая сказать: «Вот до чего дошел ваш приятель». А Скаламбри, словно в подтверждение, говорил мне тем временем:
— Вот идиот! Он хочет, чтобы я побежал вдогонку за женщинами, которые то ли были здесь, то ли нет.
— Они были здесь.
— В самом деле были? Но все равно они ни при чем. Видишь ли, я составил себе точное мнение об этих убийствах, по-моему, я его сегодня тебе изложил, там, на крыше. Поэтому я стремлюсь отсечь все побочные факты, все улики, которые в конце концов только уводят нас в сторону и запутывают… Комиссар, не то чистосердечно, потому что он идиот, не то с корыстной целью, потому что он идиот подкупленный, хочет подбросить мне под ноги еще и этих женщин, чтобы я споткнулся и упал. А я перепрыгну и пойду дальше.
Из милосердия я не напомнил ему, что перед самым ужином не комиссар, а именно он придавал большое значение присутствию и исчезновению женщин.
— Но мне кажется, для дона Гаэтано весьма важно, чтобы о женщинах не было разговора; а поскольку это важно ему… Подумай, что поднялось бы в газетах, если бы всплыло, что пятерых из этих магнатов ободряли в их духовных упражнениях любовницы.
— Не говоря уж о том, что не было бы ни одной газеты — ни одной, поверь мне! — которая об этом бы не упомянула… Что бы, по-твоему, вышло? Сто человек возмутилось бы, тысяча посмеялась, а какая-нибудь из этих женщин снялась бы в фильме под названием «Духовные упражнения»: она стоит нагишом, а вокруг сотни лицемерных рож… А со мной вышло бы вот что, по службе: мой шеф сам взялся бы за расследование, меня бы повысили, перевели. И на этих двух убийствах поставили бы гриф: «Совершено неизвестными лицами». Ну, как по-твоему, дело того стоит?
— А ты думаешь решить задачу, найти виновных?
— Я надеюсь… — Довольно вяло. А потом сразу с ехидным любопытством: — А эти женщины, какие они? Молодые? Красивые? И кто их приволок с собой?
— Недурны, довольно молодые. Того типа, который нравится здешней публике: полные, яркие, немного вульгарные. Для здешней публики есть четкая граница между женщинами, с которыми венчаются и производят потомство, и женщинами, с которыми грешат: от этих должно нести грехом так, чтобы сразу учуять… Но чьи они были — эта пятерка, — я не знаю.
— Вот это я хочу знать, по крайней мере это.
— Может пригодиться, — сказал я уклончиво.
— Пригодиться не может, но знать я хочу. Или мне скажет дон Гаэтано, или я вызову всех поодиночке.
— Я думаю, дон Гаэтано все скажет тебе, если ты пообещаешь молчать.
— Я тоже так думаю.
Скаламбри покровительственно похлопал меня по плечу и удалился: конечно, на поиски дона Гаэтано.
Увидев, что я остался один, ко мне подошел министр. Второй раз за один вечер меня покровительственно похлопали по плечу.
— Дорогой мой друг, — начал он в виде приветствия, но при этом сокрушенно потряс головой, как бы говоря: «Вот мы здесь, нам приходится иметь дело с убожеством человеческим, с преступлениями, с судом, с полицией, — нам, ни в чем не замешанным, в равной мере, хотя и по-разному, чистым». Ведь, по его понятиям, абсолютная бесполезность искусства обеспечивала художнику ту же абсолютную чистоту, что ему самому — жизнь по заветам Христа, при том, что для него жизнь христианина сохраняла свое отличие и более высокую ценность.