Шаша Леонардо
Шрифт:
Дон Гаэтано воспользовался благодарностью Скаламбри за рисунок как поводом начать разговор.
— Что изображено на рисунке? — спросил он у Скаламбри.
— Обнаженная натура. Женщина.
— А, — отозвался дон Гаэтано. Как бы говоря: а что еще могло быть?
— Очень уродливая, — сказал я, как бы оправдываясь.
— А! — На сей раз оно означало: тогда все не так плохо.
— Но нарисовано превосходно, — сказал Скаламбри, исключительно из вежливости.
— Разумеется. А вы хотите, чтобы профессор в таком возрасте, с его опытом и талантом, рисовал плохо? Он и должен рисовать превосходно — всегда, что бы он ни делал. — Потом, обращаясь ко мне: — По-моему, я уже приносил за это извинения, но мне пришлось видеть мало ваших вещей, и почти все в репродукциях. Но то немногое, что я видел… Мне любопытно узнать: а написали ли вы или нарисовали хоть однажды что-нибудь имеющее отношение к нашей вере? Христа, Мадонну, кого-нибудь из святых? Или хотя бы праздник, церковь?..
— Магдалину. Несколько лет назад.
— Понятно, Магдалину… А как вы ее написали?
— Я написал…
— Нет, подождите, дайте мне угадать… Вы ее написали как проститутку в отставке: старой, расплывшейся, еще более смешной и жалкой от избытка косметики.
— Вы угадали, — ответил я грубо.
— Мне очень приятно, значит, хоть что-то я в вас понял. — И потом, словно экзаменатор, получивший правильный ответ на первый вопрос и считающий возможным продолжать испытание: — А вас не соблазняет идея написать для нас, для нашей часовни, Христа? Заметьте, я говорю «соблазняет».
— Нисколько не соблазняет, — сказал я резко. Но, видя, что дон Гаэтано доволен моей резкостью так, как будто я реагировал положительно, я изменил тон. — После Редона, после Руо… Нет, не соблазняет.
— Вы правы, — сказал дон Гаэтано. По-моему, он знал, что, соглашаясь, злит меня. — После Редона, после Руо… Чтобы не возвращаться ко временам более далеким: к Грюневальду, к Джованни Беллини, к Антонелло… Для меня одно из самых мучительных изображений Христа та картина Антонелло, что находится сейчас, по-моему, в Пьяченце, в музее. Эта маска тупого страдания… Страшно… Но в наше время — да, безусловно: Редон и Руо… «Мизерере» Руо — это вершина: такая мука не завершает, а возвещает… Я вот что имею в виду: можно было бы подумать, что страсти Христовы Руо завершают крестный путь человечества, что это его последний возглас, последний вздох; а на самом деле он тут вновь начинается и становится истинным… Но Редон… Да, Редон не менее мучителен, чем Антонелло, но иначе. Я, понятное дело, говорю о Христе в третьей серии «Искушения»… Тут создается впечатление — сильнейшее, неодолимое! — что только благодаря откровению, видению Редон мог так нарисовать лицо Христа, то есть что у Христа действительно было такое лицо и только однажды, спустя столетия, он явил его — именно Редону… Не апостолам, не евангелистам: он определенно хотел, чтобы его лицо стерлось из памяти. Но Редону… Руки — святой Тересе Авильской, а лицо — Редону. Почему? Об этом я спрашиваю у вас, ведь вы наверняка знаете о Редоне больше моего.
— Не знаю… Может быть, потому, что Редон всегда отказывался глядеть на любую наготу.
— Любую наготу?
— Он говорил: «Je ne regarde jamais ce qui est nu» [109] .
— Потому что проникал всегда глубже наготы, как рентгеновские лучи.
Странно, у меня перед Христом Редона всегда возникало ощущение, сходное с тем, что так точно описал дон Гаэтано. Но я сказал:
— То, о чем вы говорите, имеет лишь одну причину, весьма ничтожную и порожденную скорее тщеславием, чем мистическим вдохновением: Редон просто хотел сделать Христа непохожим…
109
Я никогда не смотрю на то, что обнажено (фр.).
— Но настолько непохожим и вместе с тем убедительным… Словом, не хотите ли вы, не расположены ли попытаться дать нам свой образ Христа?
— Не расположен, но хочу.
— Ага, хотите… Отлично. Посмотрим. — И, как будто только сейчас заметив, что остальные скучают, переменил разговор. — Вы, я вижу, устали от хлопот, господин прокурор.
— Увы, — вздохнул Скаламбри.
— А вы тем временем отдохнули, господин комиссар. — Не без коварства.
— Еще бы, — язвительно поддакнул Скаламбри.
— Я не могу не вывести из этого заключение, — обратился дон Гаэтано к Скаламбри, — что вы делаете с душевной мукой то, что комиссар делает с радостью; но комиссар…
— Комиссар, — вмешался комиссар, — через два месяца уходит, потому и радуется.
— Уходит?
— Из полиции. На пенсию. И уезжает в деревню.
— Ваше счастье! — поздравил его министр.
— Значит, уйти из полиции — счастье? — спросил министра дон Гаэтано, иронически улыбаясь.
— Нет, этого бы я себе не позволил: я так уважаю нашу полицию, так ею восхищаюсь… Счастье — уехать в деревню.
— Ну, это счастье легко достижимо, в особенности для вас и для господина президента… — Президент слегка подскочил на месте. — Комиссар вынужден ждать еще два месяца, а вы можете отправиться немедленно.
Министр и президент помрачнели еще больше. Они, по-моему, решили, что дон Гаэтано намекает на попавшие в руки Скаламбри чеки, из-за которых им, может быть, придется выйти в отставку. И может быть, дон Гаэтано на это и намекал. Оба в один голос сказали:
— Если бы так!
— Неужели уйти так трудно? Разве вас держат силой? — спросил дон Гаэтано, разыгрывая простодушное удивление.
— О боже мой! — отозвался министр. — Силой не силой, а уйти очень трудно.
Президент утвердительно закивал.
— Особенно сейчас, — загадочно заметил дон Гаэтано.
Хотел ли он сказать: «Вас выгонят без промедления» или: «Теперь вам не уйти, не отчитавшись в ваших сделках с Микелоцци»? Как бы то ни было, говорил он с намеком. И забавлялся этим.
У министра достало сил перетолковать слова дона Гаэтано:
— Вот именно, особенно сейчас: когда дела так плохи, отставка была бы бегством, дезертирством.