Шаша Леонардо
Шрифт:
— Мне подсказал ее мой адвокатский опыт, — ответил Франческо Паоло. — Я столько раз видел, как правда тушуется, а ложь принимает обличье правды… Когда я услышал слова Хагера о том, что он затрудняется перевести с листа фразу из кодекса, я будто прозрел — понял, на чьей стороне истина… И припомнил один незначительный эпизод, почти десятилетней давности… Вернее, это тогда он мне показался незначительным, теперь он многое объясняет.
— Что за эпизод? — заинтересовался отец Джованни.
— Скажи, а как себя чувствует матушка? — перевел разговор на другую тему отец Сальваторе, приписавший подозрительность племянника, его тягу к воспоминаниям тяжелому душевному состоянию, вызванному семейными горестями.
— Как всегда: болеет и все равно хлопочет по дому, заботится обо мне, ведет дела…
— Несгибаемая женщина! — сказал отец Сальваторе.
— Да, что верно, то верно… Но все-таки хотелось бы знать, почему именно тебе закралась такая черная мысль насчет бедного аббата Веллы… Ведь вас связывает десятилетняя дружба, обоюдная теплая привязанностть. Вместо того чтобы радоваться… Видел, на кого стал похож Грегорио? На тухлую рыбу! А ты, в такой момент… Памятник при жизни следовало бы поставить аббату Велле… — Будучи сам рьяным защитником аббата Веллы и сильно недолюбливая Грегорио, отец Джованни воспринял подозрение племянника как прямой выпад против себя.
— Мне всего лишь показалось… Я могу и ошибаться, — успокоил его Франческо Паоло, уже пожалев, что завел этот разговор.
— Разумеется… Вот ты говоришь: адвокатская практика; она-то и сбивает тебя с толку; вы, адвокаты, так привыкли манипулировать ложью и правдой, менять их местами, что потом сами не можете разобрать, где что… Совсем как Серпотта: тот нарядит, бывало, уличную деву и ваяет с нее аллегорию Добродетели!
— Но ведь скульптуры получались отменные, — заметил Франческо Паоло, тоже пытаясь отвлечь дядю от первоначальной темы.
— Потому что Господь очищал их своим дыханием, — объяснил отец Джованни.
«Если Господь не подышит и на кодексы аббата Веллы, — мысленно иронизировал Ди Блази, — боюсь, дело кончится плохо… Подышит не для того, чтобы очистить их от скверны, как очищал, если верить дядюшкам, статуи Серпотты; произведение искусства, плод воображения, творчества всегда чист… И если аббат на самом деле сочинил свои кодексы от начала до конца, то это один из величайших шедевров века. Но кодексам Веллы требуется иное дуновение — такое, которое сделало бы их подлинными, чтобы произошло чудо превращения воды в вино…» Он посмеивался над своими мыслями и отчасти над самим собой. Ведь он тоже попался на удочку. Но он не станет делать из этого трагедии: в тексте, признанном компетентными людьми подлинником, он обнаружил кое-какие элементы публичного права и, как ученый-юрист, походя на них сослался, только и всего. Вот кого действительно ждет серьезный удар, так это профессора Тыхсена. И бедного монсеньора Айрольди тоже. И дядюшку. Тыхсену придется особенно солоно: «крупный ориенталист», а, выходит, пособничал обманщику! Невероятно, но факт, ошибки быть не может. Ди Блази отчетливо, безошибочно расслышал в словах Хагера нотки подлинной увлеченности, почувствовал отвращение к неправде, мучительное бессилие честного человека перед наглой ложью, нерешительность, которая могла показаться признаком неправоты, а в действительности свидетельствовала о крайней щепетильности. «Ложь сильнее правды. Сильнее жизни. Она — в корнях, ее происки не кончаются, даже когда кончается жизнь». Шелест деревьев в ночи вдоль дороги на пути в Сан-Мартино вызывал образ таинственных происков лжи. «Корни, крона…» Ди Блази часто и с неудовольствием ловил себя на том, что мыслит образами. «Для ребенка лгать — все равно что дышать, а мы ему верим. Верим в любую дичь — в сущности, верим на слово — даже отцам иезуитам: что истина была раньше, чем история, и что история — ложь. В действительнности именно история спасает человека от лжи, ведет его к правде — всех: и отдельных людей, и целые народы…» Тут он сказал себе — одновременно издевательски и сочувственно: «Если ты поверил в Руссо, то было бы справедливо, чтобы ты увидел в аббате Велле его антипод…» От этой мысли Ди Блази даже растерялся, усовестился ее, как ругательства, которое вырывается, когда споткнешься или ударишься обо что-то. «Дело в том, что Вольтер тебе нужнее… Впрочем, может быть, Вольтер вообще становится все нужнее и нужнее. Не настолько, к сожалению, насколько хотелось бы… Тебе от них нужна их мысль, мысль Вольтера, Дидро, Руссо. Но в самой революции! Она же, к сожалению, остановилась на пороге революции, как и их жизнь…»
— А вот и Сан-Мартино! — объявил отец Сальваторе.
Франческо Паоло тоже вышел из кареты. Приложился к руке одного и другого дядюшки, пожелал им спокойной ночи.
— Смотри не вольнодумствуй! — наказал ему отец Джованни, имея в виду аббата Веллу.
Ди Блази постоял с минуту, всматриваясь в непроглядную тьму, казавшуюся ему еще гуще оттого, что рядом в высоко поднятой руке стремянного трепетало пламя факела.
Он снова сел в карету и до самого Палермо, а потом до утра предавался куда более вольным думам, нежели те, которых опасался отец Джованни. Не о пресловутом аббате Велле и не о его арабских кодексах.
VIII
Доклад комиссии, председательствовавшей на диспуте, вместе с подробным протоколом диспута, вылившегося в триумф аббата Веллы и восхищение его талантом и чистосердечием, был отправлен в Неаполь почти одновременно с докладом Хагера, дабы его опровергнуть и аннулировать. Но аббат чувствовал себя опустошенным и разбитым, как актер, исполняющий главную роль в нашумевшей пьесе: каждый вечер один и тот же персонаж, одна и та же маска. Он не доходил до самозабвения, не перевоплощался, не растворялся в другом образе — такое самоощущение еще пока не было придумано, и, даже будь она в моде, аббат счел бы более подходящим для своего характера и положения «Paradoxe sur le com'edien» [68] в те времена, впрочем, тоже никому не известный.
68
«Парадокс актерского мастерства» (фр.).
Глубоко ошибся бы тот, кто попытался бы усмотреть в его угнетенном состоянии следы внутренней тревоги, угрызений совести. В этом смысле аббат был холоден и нетронуто чист, как снежная вершина Мадонии; десять толстых томов выдуманной истории были для его совести легче, невесомее порхающего перышка; но чтобы сполна насладиться этой легкостью и беспечностью, ему не хватало, так сказать, хора жертв. Он излил свое презрение к людям, и, если бы не сделал теперь того, что задумал, ему бы оставалось лишь презирать самого себя — по причинам, не укладывающимся в рамки ни общепринятой морали, ни той, что в его эпоху считалась абсолютной. Впрочем, лучше не усложнять; скажем просто, что аббату все надоело.
И вот, в день aequinoctium vernum [69] 1795 года, в то время как астроном Пьяцци в обсерватории королевского дворца отводил усталые глаза от телескопа, где реки звезд уже впадали в море сна, аббат Велла распахнул окна навстречу радостной волне утреннего воздуха. Он чувствовал себя отдохнувшим, успокоенным, в ладу с самим собой. Сорок четыре года, железное здоровье, ясная голова. Скоро весна, и он тоже чувствовал близость вольной поры, прилив новых сил.
Аббат решил принять ванну — событие это было не менее редким, чем те, которые наблюдал в далеком небе астроном Пьяцци. Согрев в больших медных кастрюлях воду, аббат наполнил посудину из серого мрамора, разделся и, согнувшись в три погибели наподобие американских мумий, которые показывал ему когда-то на Мальте один иезуит, погрузился в воду. Ванна была для аббата чем-то вроде репетиции смерти: все существо его как бы растворялось, тело превращалось в пену ощущений. Сладостно было сознавать, что грешишь. В такие минуты аббат неизменно вспоминал наказ одного из отцов церкви; благодаря феноменальной памяти слова наказа отпечатались в сознании, как на странице книги, и он твердил их про себя, переводя с неподатливой латыни, на которой они были сформулированы, на итальянский. «Если уж вы не можете обойтись без того, чтобы нагим погружаться в воду, — говорил отец церкви, — то хотя бы не касайтесь при этом своего тела руками». И аббат строго держался наказа; его большущие, похожие на разлапистые листья кактуса руки свешивались снаружи, по бокам ванны. И все равно это было блаженство. Арабам оно было хорошо известно. На секунду за колючей, как заросли ежевики, латынью блеснул, окинув томно-любопытным взглядом его нагое тело, взгляд женщины. Аббат закрыл глаза. Задремал. И руки — ее руки! — всколыхнули в ванне воду. Как хорошо, что отец церкви подобной возможности не предусмотрел.
69
Весеннего равноденствия (лат.).