Шрифт:
Носителю наследственной склонности к любовному раку, разумеется, невозможно по своему собственному волнению прервать – если уж он начался – злокачественный процесс, денно и нощно забирающий в глубину сомы.
Здесь не обойтись без великого чуда врачевства, без исхода из рабства, – в истинной сути которого пораженный не признается даже под пыткою, так как пытка эта затем и длится, чтобы не допустить страдальца до вопля: «Стражду!»
Но не то забыватель.
Агуновское спиритуальное естество, устроенное из больных клеток, которые начали трепетно набухать и двоиться, кто бы до них ни дотронулся, получило жестокий удар в присутствии объекта любви. И, защищаясь, ответило на него густым, беспросветным забвением, куда попало все, чему только удалось уместиться. Агунов отпрыгнул – и впервые разлюбил.
Великим забывателям вообще не свойственно чрезмерно тяготиться неудачами; возникнув на одной параллельке, они исчезают на другой, и эти отсечки жизни не поддерживают друг с другом никакой связи – видимой и невидимой; странно, зато хорошо.Даже и теперь, если пригласить, он, Агунов, с удовольствием зайдет в гостиную, присядет, примет рюмку дагестанского, молдавского, кипрского или какого поднесут, прислушается, верно поймет, сам заговорит о насущном, но тотчас же и встанет, мгновение повозится в сенях с плащом и кинжалом – и покинет помещение; да так, будто он не появлялся ни в этот раз и никогда прежде, не похваливал меблировку, не пригубливал, не рассуждал, более того – ниоткуда не приходил, никуда не уходил; не было его, и никто не знает, где он и каков он есть: забывать – уметь надо.
И, оставаясь прочнее прочного, Агунов за пятьдесят, московский представитель ООО, прибыл по торговым делам туда, где некогда жил, вступить в переговоры с объединением «Чаша», предлагающим облепиховую настойку и мумие за батончики из молочного шоколада с кокосовою начинкою.
От аэровокзала Агунов нанял водителя из новоприехавших, по прозвищу Махачкала.
Агуновский город, алчный, с тщательно ухоженными клумбами, чистоплотный в центре, но зашвырянный даже по ближним окраинам, – как поселение многовековое, обладал своею собственною манерою речи, которую всякий в нее перемещенный по нужде обязывался поскорее усвоить.
Поэтому Махачкала, рядясь с Агуновым, осведомился:
– А шо я буду иметь по деньгам?
Деньги у Агунова были большие, и за четкую езду он предложил Махачкале две сотенных в местных знаках. Махачкала угрюмо кивнул: мысль его состояла в том, что назови он сам какую-то сумму – гордец-пассажир, конечно, не унизился бы до спора, но если снагличать и попытаться затеять торги, пассажир-гордец, скорее всего, просто покинет его машину, чтобы пересесть в другую, а Махачкала и его товарищи были покамест недостаточно сильны в здешней системе извоза и не смогли бы этому помешать.
– Куда ты хочешь йехат? – спросил Махачкала, наставя на Агунова коричнево-сизую внешность.
Ехать следовало на Каплуновскую – бывшую Краснознаменную.
– А как ты хочешь йехат? – снова спросил Махачкала.
– Зеленый – общий, красный – наш, – ответил Агунов по-московитски.
У себя на родине Махачкала убил бы шутника выстрелом в упор, а труп – сбросил бы в ущелье на съедение хищным птицам; но на чужбине он держался значительно умеренней и терпимей.
На десятой минуте сознательно ползающей, со внезапными подкидами езды усталый Агунов задремал.
Тогда водитель Махачкала прибрал кисть со сферического набалдашника переключателя скоростей и крутанул приемник, откуда борзо раздалась старая песня: «…пра миня щисливая гыварили фсе…».
– Я дала и верила, думала – рожу, а пошла проверила – с триппером хожу, – ворчливо продолжил куплет Махачкала, надеясь отомстить пассажиру и показать ему свою подготовку; при этом он вновь потянулся пальцами к аппарату, будто бы с целью его загасить, но всего лишь убавил ему громкости – в надежде на другой подходящий концертный номер.
– А раз он так, – беззвучно всхлипнул и засекся на вздохе по обыкновению пребывающий в тонком сне Агунов. – А раз он вот что, то и я! То и я сейчас присосежусь к его заявке. Воспойте, жанровые певицы, наши с ним обстоятельства, нашу перелицованную на мездряную изнанку, нашу расчесанную, чумовую, бубонную судьбу – воспойте, нам ехать долго. Ты, бокастая лярва Нина Дорда, ты, нежная уродинка Елена Великанова, ты, белогрудая профура Капитолина Лазаренко, ты, дюшесная кармелька Тамара Миансарова, и ты, басовитая дылда Эдита Пьеха – с иностранным акцентом и в короткой твердой юбчонке синтетической парчи. Верните нам нашу с водителем подоплеку, чухню нашего прозябания, то есть даже не рамалу-чавалу, не горевую магнитофонщину, а за все про все – тот битый-ломаный щебень, вещество «шеллак», тяжкие круги с наклейками Апрелевского завода, откуда светил нам золотой маяк-люцифер; се мiр мой под управлением Кнушевицкого, в обработке Людвиковского, в сопровождении инструментального ансамбля!
– Спи, спи, – попросили Агунова.
– Нет!
– А ты не грусти и не плачь, как царевна Несмеяна, это глупое детство прощается с тобой, – захотели его развеселить и утешить.– О, конечно, я не стану грустить и плакать, ибо предельно циничен и знаю, что все кругом – одно сплошное гебе, – не успокаивался Агунов. – Это оно, гебе, стремясь отвлечь нас от борьбы за демократические преобразования с целью беспрепятственной репатриации хазар, насадило в кладбищенских садах непроходимые сирени, а осенью подпускало нам под ноги слюдяное хрупчание, возводило над нами невесомый выпар-флюид, разреженней тумана, но погуще мглы; и по сей день мы, словно глупая Лотова жена, ошпаренная горячим тузлуком, замираем, чуть только заслышим…