Шрифт:
Герр Шарух долго изучал язык больного, потом безжалостно мял ему живот. Он был неутомимо говорлив, самоуверен, предприимчив; такими, по мнению Маркса, были на земле все эскулапы. Как больной и предполагал, почтенный доктор пришел к выводу, что для выздоровления требуется немедленный клистир.
— Я надеюсь, это — не холера, — глубокомысленно поставил он диагноз, крайне изумив больного. — С наступлением зимы эпидемия холеры прекратилась в Берлине. Это и не ангина, — продолжал врач, — необходим клистир.
— Но, доктор, у меня болят ноги, болит голова…
— Все именно так, как и должно быть, — отвечал обрадованно герр Шарух, — нет сомнений. Вся ваша болезнь — результат слишком тяжелой пищи.
— Так ли? Откуда же тогда озноб и ломота?
Но доктор был лишен чувства юмора. Он не улыбнулся и объявил себя сторонником той теории, что все болезни суть следствие перебоев в работе желудка. Он не отрицал также пагубного влияния сквозняков. После долгих споров герр Шарух наконец оставил больного в покое. Карл долго слышал отдельные грозные наставления, даваемые в коридоре:
— Свиной жир — великое средство… Натереть до красноты… Неплохо бы затем фланелевый шлафрок… Шалфей — отлично; конечно, только в дополнение к моим пилюлям: чудодейственный рецепт. Сам доктор Сивенброх одобрил их когда-то.
Посещение врача развеселило Карла. К ночи без помощи пилюль и шалфея у больного спал жар и перестала болеть голова. Приятное чувство выздоровления охватило Маркса. Он закурил. Захотелось писать. Придвинув стол и подкрутив лампу, он принялся за покинутые стихи, решив вместо письма утром отправить их в Трир. В этот раз он был далек от лирических томлений и захотел отомстить герру Шаруху, который так превосходно сочетал в себе особенности своих коллег по профессии.
В этот раз шутливые стихи дались поэту легко, и он остался ими вполне доволен.
Душа есть измышление ума; Ее, конечно, нет нигде в желудке, А то бы парочкой пилюль чрез сутки Наружу мы могли б ее извлечь, И стали бы, пожалуй, то и дело Струями души выходить из тела.2
Первый месяц пребывания в Берлине Карл жил очень уединенно. Изредка забегал Фриц, приносил с собой суету, сплетни города, оставлял сигары, вино и убегал, охлажденный равнодушием и тонкой, едва уловимой насмешкой земляка.
Берлинский университет был во многом отличен от Боннского.
«Может быть, — рассуждал Карл, подмечая разницу, — дело было во мне». То был первый семестр, а нравы первокурсников повсюду те же. Проба жизни — наподобие пробы випа в погребке. Но Бонн, год буйства и наивных дерзаний, остался позади. Карл вспоминал о нем, как о шалости, чуточку чрезмерной, но поучительной. В свои восемнадцать лет он с надменностью взрослого относился к минувшим семнадцати. То был хмель. Любовь к Женни явилась протрезвлением. Перед отъездом отец наставлял его в постоянстве.
— Нет ничего более разъедающего сердце, чем непродуманные увлечения. После них, мой сын, тошнит, как после прокисшего вина. Постоянная любовь истинно многообразна.
Карл улыбается.
— Ты прав, но какое это имеет ко мне отношение?
Отец, однако, упрямо называл его ветреником.
— Стоит только вспомнить Бонн, — говорил он сурово сыну.
— Бонн? — И Карл смущенно смолкал.
Нравы и быт студентов средних и старших курсов Берлинского университета были строги. Неприветливый, одноцветный Берлин как нельзя более подходил для кропотливого рытья в учебниках и лекционных конспектах. Впервые наука предстала перед Карлом во всей необозримой шири. Он был свободен в выборе источников, он мог додумывать то, чего не давали ему профессора и составленные ими книги.
Ничто уже не мешало молодому студенту. Наука не отмеривалась, не подносилась, как в гимназии Фридриха-Вильгельма, в виде жвачки тупомозглых педагогов, способных примять до своего маленького уровня любую мудрость. Карл пожелал сам заглянуть в колыбель науки. Зная греческий язык, он начал переводить Аристотеля.
Ничто не мешало ему погрузиться в изучение того, как развивается знание. Человеческая мысль лежала перед ним, как зрелый плод.
Наслышавшись много похвального об Эдуарде Гансе, видном берлинском юристе, Маркс поспешил записаться на курс его лекций. Ганс с первого взгляда понравился второкурснику. Ганс был молод — редкое и приятное свойство для профессора. Он был насквозь современен. Ни унылая тога, ни пыльная средневековая традиция, которой обвит был Берлинский университет, не были в силах лишить индивидуальности этого крепкого, приветливого с виду человека. Сосед по парте восторженно шепнул Карлу, едва Ганс взошел на кафедру:
— Он был учеником и другом самого Гегеля.
Маркс отнесся к этому равнодушно. Гегеля он читал лишь в отрывках, знал лишь отчасти его учение, а уважать более понаслышке, чем по собственному убеждению, было и вовсе чуждо его характеру. Он подумал о том, что следует не откладывая включить в план занятий по философии труды Гегеля и основательно проштудировать их.
Как-то раз после лекции по уголовному праву, лекции, мастерски составленной и преподнесенной, Карл догнал Ганса в коридоре. Ему хотелось высказать профессору свое восхищение прослушанным. Смело, неотразимо гегельянец Ганс только что нанес удар застывшей, забронировавшейся науке о праве в лице прославленного Савиньи.