Шрифт:
Бруно Бауэр и Фридрих Кёппен тоже торопили с возвращением в Берлин. Начинался театральный сезон. Следуя советам членов докторского клуба, Карл намеревался изменить уединенный образ жизни, который он вел на Старо-Лейпцигской улице.
«Ученый нашей эпохи должен быть всесторонне образован, знать толк в искусстве, направлять ход политической стрелки. Знание стоглазо и тысячеруко…» — думалось Карлу, и, не жалея себя, он взваливал на свои неокрепшие, юношеские плечи тяжелую ношу.
Ему же первому пришел на ум план издания журнала театральной критики, встреченный восторженно всем бауэровским кружком. Это должно было быть чем-то совершенно невиданным в германской прессе. Маркс сызнова перечитывал Шекспира, Кальдерона, Лопе де Вега. Спор об «Овечьем источнике» затягивался обычно до самого утра. Стада, идущие на водопой, возвращали будущих театральных критиков к действительности, и они расходились с песнями, веселые и охмелевшие от бессонницы и шума.
— Если театр — зеркало эпохи, то наш предполагаемый журнал сможет отразить не одно уродство прусского режима! — кричал Карл в окно вслед уходящим братьям Бауэрам.
На другой день он уехал с Адольфом в Берлин. Почтовая карета неслась по проселкам, вздымая вихрь желтой пыли. Карл норовил в открытое окно схватить и сорвать ветки желтеющей липы вдоль дороги.
— Желтый цвет наиболее живой после зеленого, как верно подметил Гёте, изучая краски, — говорил он, радостно вдыхая теплый полевой воздух.
Загорелый, сильный, он был беспричинно счастлив и резвился, как в детстве.
Девятнадцать лет. Жизнь, что зацветающий сад, полна обещаний, неожиданностей, радостей. Не было еще утрат, изнуряющих разочарований. Будущее казалось просторным, доступным, ясным, как эта дорога с клубящейся солнечной пылью. Рутенберг внимательно наблюдал за своим юным другом. Почтовую карету качало на рытвинах и ухабах. Вспотевшие бюргеры, лавочник, отставной чиновник и старуха с двумя клетками на коленях, с подвязанной щекой — бранили правительство за то, что не мостит дорог и облагает налогами домашнюю птицу.
Рутенберг отмахивался от унылой болтовни соседей, как от жужжания ос.
— Счастье выбрало тебя своим любимцем, Карл, — высказал он внезапно свои думы, — Твой рычаг, тот, которым Архимед хотел повернуть мир, — твой разум. Разум, помноженный на волю. Ты все подчиняешь целесообразности — вспышки обиды, самолюбие, и делаешь это без особой борьбы, — в этом твое превосходство. Мы живем, как в полутьме: плывем без компаса, хватаемся за случай, неудачи объясняем фатальной обреченностью. И когда уже поздно, когда жизнь прожита, мы иногда, в хмелю или под страхом смерти, вдруг на мгновение озарены молнией сознания и понимаем, что проиграли жизнь, что чего-то не поняли и не стремились, главное, понять. Недавно, гуляя по берегу с бутылкой рислинга в одном кармане и нравоучениями Берне — в другом, я долго думал о тебе и, кажется, нашел разгадку. То, что делает тебя сильнее меня и мне подобных, есть отвага задавать вопросы миру и искать неутомимо ответов. Ты готов поплыть против течения, утонуть, если случится, но не хочешь отдаться слепой стихии. Ты — борец во всяком деле, за которое примешься. Но у тебя, получившего в дар от природы голову гиганта, есть ли у тебя также сердце?
— Этого ни рислинг, ни Берне тебе не подсказали? — Карл разразился звонким, простодушно-раскатистым смехом, в котором не отзвучали еще детские пискливые нотки. — Мое сердце? В нем мрак и буря, как в преисподней. Сердце? Что подразумеваешь ты под этим словом? Умею ли я любить? Да. Добр ли я к ближнему? Но что такое доброта? Богомольная ханжа, дающая медяк нищему, добра или нет? Мой отец, нежнейший человек, считает, что первая из всех человеческих добродетелей — это воля к самопожертвованию, к устранению своего я.Но во имя чего и кого? Во имя родителей, жены, детей. Любящий благодарный сын, супруг, отец — вот человеческий идеал. Невелик масштаб — маленькое сердце. Добрый христианин, добрый подданный короля — сколько в этом фальши! Большое сердце было у Робеспьера, у братьев Гракхов, у Спартака.
— Робеспьер был великий эгоист, принесший жизнь в жертву славе, — возразил Рутенберг.
— Какое нам дело до его мыслей перед сном в постели! Он погиб за великие дела человечества — это главное. Большое сердце было у Аристотеля, у Шекспира, у Данте, у Гегеля, у Спинозы, — о, имя им легион. Мыслители и борцы за истину, справедливость, оставившие людям щедрое наследство мыслей, целей, идей, достижений. Я хотел бы быть одним из таких в нашей эпохе. Право на жизнь оплачивается полезностью, которую мы приносим людям, и только этим. Прогресс движется работой одного для всех. Человек — не животное, чтобы жить, как немецкий филистер, греющийся в лучах золота, как свинья на солнце.
— Какой бескрайний альтруизм!
— Наоборот, эгоизм. Мне будет хорошо на идеально хорошей земле, среди счастливых, хороших людей.
— Вот и опять, верный себе, ты рассуждаешь иначе, чем я. Какая скороспелая голова и какая мощь противоречивого духа! Мое бедное сердце ты с беспощадностью людоеда водрузил, как бурую сосиску, на острую вилку своего скепсиса.
Вернувшись в Берлин, Маркс решил не прятаться в берлоге, как прозвал его комнату Бауэр, и присмотреться к столичной жизни. Мысль об издании журнала не была еще отброшена. В погребке Гиппеля на Фридрихсштрассе члены докторского клуба были не только завсегдатаями, но и заправилами. Отсюда после стакана вина молодые доценты, учителя и немногочисленные студенты отправлялись в театр либо в Певческую академию.
Карл, впервые познавший волнения и радости театра, стал неистовым приверженцем и судьей кулис. После любительских спектаклей в трирском «Казино», где завывал нестерпимо патетически Хамахер и путали реплики сестры Шлейг, после Бонна, куда изредка забредала на гастроли какая-нибудь посредственная, неумелая актерская труппа, берлинские театры производили особенно сильное впечатление на юного провинциала. Шекспир не был в чести на берлинской сцене, и Карл с досадой отмечал это, но Кальдерон и Лопе де Вега, но Мольер и Шиллер не сходили с репертуара вместе со Скрибом и Кернером.