Шрифт:
Этот внешний облик создался благодаря тому, что Пьер, посещая кофейни в большом портовом городе, часто встречался там с матросами всех наций, с офицерами и с теми беспокойными представителями четырех человеческих рас, которые всегда околачиваются в подобных местах и добывают средства к существованию самыми фантастическими способами. Пьер подражал им, заимствовал их методы и манеры, стремясь с присущей ему энергией, которую легко было прочесть в его чертах, быть всегда на высоте положения. Это был настоящий мужчина, и жизнь сделала из него нечто подобное тому солдату Киплинга, который в оковах не жалуется на судьбу, а заявляет твердо: «За то, что я знаю, я расплатился сполна».
Как и киплинговский герой, симпатии к которому он не пытался скрывать, Пьер Мак-Орлан заплатил дорогой ценой за свой опыт. Но расовые черты — веселость и беззаботность — значительно смягчали и уравновешивали суровость этого опыта.
Около 1900 года Пьер дебютировал в качестве художника, выставив в галерее Саго несколько полотен, которые остались совершенно незамеченными, к счастью для почитателей великого романиста, каким стал впоследствии Мак-Орлан. В ту далекую эпоху живопись не могла прокормить человека, и Пьер, не имевший гроша за душой, был вынужден искать других путей. Для него Монмартр долгое время был лишь уголком широкого мира, куда он возвращался после какой-нибудь неудачи, чтобы разжиться деньгами. Он оставался там неделю-другую, пока беспокойный дух не толкал его на поиски какого-нибудь нового дела, новой авантюры: он то отправлялся искать счастья во Флоренцию, то оставался два года в Брюгге, в Антверпене, в Sluis, в Амстердаме. Он занимал самые различные должности, от должности корректора в типографии в Руане — до сторожа виллы какого-то иностранца в глухом, почти вымершем селении. Он брался за всякую работу, какую ему предлагали, так как всегда находился в бедности и вечно стремился от нее избавиться. Увы, как обманчива фортуна! Как коварна она была по отношению к юноше, который, не видя возможности прокормиться кистью и палитрой, занялся писанием стихов! Ибо Пьер Мак-Орлан был и поэтом. Поэт — и спортсмен, стрелявший на бельгийских дюнах малосъедобных, светлоперых морских птиц — и храбро, с открытым забралом, сражавшийся с судьбой. Из первых его поэм ничего не уцелело. А между тем в них уже чувствовались тот внутренний ритм, та искрометность, та напряженность и трепет, которые мы встречаем позже в его «Inflation sentimentale» и о которых можно судить хотя бы по следующим стихам о Монпарнасе:
Сюда-то прямо из Америк Высаживаются на берег, Еще порока не прозрев, Ватаги белокурых дев. Они с наивностью глядят На наш общественный разврат. Их слизистые оболочки Ждут страсти пылкой и живой, Чтобы глазам к исходу ночки Блеснуть порочной синевой.Быть может, лучше в Мак-Орлане — тут, в этой характерной для людей его сорта извращенной любви к «сладостному безумию» и «горьким восторгам». Кроме «белокурых дев» были и иные девушки, которые привлекали его в Антверпен. Я ясно представляю себе Мак-Орлана, ищущего «путей» в матросских харчевнях. В этом поэте «из маленьких» кипело страстное и самому ему еще неясное стремление выявить свою индивидуальность, выразить на языке совсем новом, который скорее заставит слушать себя, радости и разочарования своей юности. Все его угнетало, мучило, толкало его на поиски себя самого среди жестокого и грубого существования, когда уже без всяких средств, в крайней нужде, добрался он до Парижа. Я вспоминаю, как мы, собираясь у Макса Жакоба на улице Равиньян, говорили по этому поводу, что поэт, оставленный целым светом и истерзанный самыми грубыми разочарованиями и неудачами, только тогда и начинает сознавать, для чего он рожден и какой удел его ожидает.
Вот от какого глубокого и неисправимого зла страдала тогда молодежь. Но дружба помогала нам переносить это зло, дружба, соединявшая нас, и некоторый опыт, пожалуй, и скороспелый и неполный, но дорого нам доставшийся. Все мы, каждый по-своему, заплатили за наши лучшие годы печальным знанием жизни, — и только самые слабые сумели избежать этого.
Чтобы иметь представление, о чем я говорю, и уловить, что именно помогало нашей братии не унывать и не принимать ничего слишком серьезно, вам бы следовало послушать Мак-Орлана, когда, возвратясь из какого-нибудь длительного путешествия, он рассказывал нам свои приключения. Так, например, зимуя в Голландии, он по ночам регулярно отправлялся на борт стоявшего на якоре в открытом море судна, приглашенный в гости тем или другим капитаном. В каюте на столе между хозяином и гостем ставилась бутылка виски, и каждый по очереди отпивал из нее большой глоток.
После второй или третьей бутылки хозяин, до того не издававший ни одного звука, становился разговорчив. Но, так как, в девяти случаях из десяти, он не знал французского языка, — он прибегал к именам собственным; после каждого имени с триумфом поглядывал на Пьера, останавливался, наблюдая произведенный эффект, потряхивал головой, вскрикивал что-то; Мак-Орлан подавал реплику, и они с большим чувством пожимали друг другу руки.
— Наполеон! — произносил, например, с ужасным шведским или калифорнийским акцентом моряк. — Наполеон!
— Ага, да!
— Да! Да!
Минута молчания, напоминающего высиживание яйца курицей, — потом оба смеются, и Мар-Орлан подхватывает:
— Совершенно верно, Наполеон… А Огненная Земля, а, братец?.. Огненная Земля?..
— Ого! Да.
— А Пондишери?
— Знаю, как же! — подтверждал моряк.
— Да… Пондишери… Ого!
И в таком духе они продолжали до самого утра. Быть может, из этих странных визитов, во время которых собутыльники могли переговариваться только именами собственными, Мак-Орлан вынес ту сжатость и четкость речи, которая так восхищает в его книгах, и отличающую их сосредоточенность и напряженность чувства.
Никакой лишней болтовни… Слова, факты, несколько искренних восклицаний, — не достаточно ли этого между людьми одной формации? Мак-Орлан никогда не увлекался процессом говорения. За табльдотом у Фредэ он, покуривая свою глиняную трубочку, слушал больше, чем говорил. И ему достаточно было от времени до времени бросить короткое замечание, чтобы все речи вокруг него, за минуту перед тем казавшиеся бессвязными, вдруг приобрели неожиданную и странную значительность.
V
Его первыми по времени друзьями были Гильом Аполлинэр, Сальмон, Макс Жакоб, потом — Варно (которого звали «папашей Дэдэ») и Ролан Доржелес. Последние два, так же, как Мак-Орлан, в ту пору рисовали: Варно — уличных девчонок и посетителей пивных, а Доржелес — большие планы и чертежи, так как он готовился стать архитектором. Не объясняет ли это отчасти сюжет его «Пробуждения мертвых»? Несмотря на такие солидные виды на будущее, Доржелес носил длинные волосы и драпировался в плащ романтика самого высокого полета. Варно тоже отдавал дань этому нелепому увлечению. Его приятная наружность всюду привлекала внимание девушек. Доржелес, предпочитавший журналы и газеты нашим историям и большие рестораны — нашим скудным трапезам, Доржелес, заглядывавший в «Кролик» лишь для того, чтобы обличать то, чему там все поклонялись, переменился однако меньше, чем все мы. Хоть он теперь и расстался со своим прежним костюмом и остриг волосы, — его энтузиазм, его великодушие, его живость и изумительный жар души остались все те же. Всегда он готов был сражаться с ветряными мальницами, включая и те, что украшали вершину холма на Монмартре и вертелись лишь под действием ветра парадоксов. Кто на Монмартре не помнит приключение с ослом милейшего Фредэ? Доржелес поклялся как-то прославить это животное и при случае держал пари с художниками, что на выставке «Независимых» произведение этого осла окажется самой новой и оригинальной из всех картин. Пари было принято. Доржелес почесал затылок и в сопровождении «папаши Дэдэ» отправился к Фредерику, таща в своей свите еще и полицейского, которому заявил, что необходимо будет немедленно составить протокол. Добрый малый не подозревал шутки и был смущен почетным значком министерства народного просвещения, который Доржелес нацепил специально для того, чтобы внушить к себе уважение.