Шрифт:
Но этой реалистической манере письма, в которой здравый смысл соединялся с юмором, Доржелес откровенно предпочитал фарс и сатиру. Ему и Гюсу Бофа мы обязаны удивительным обозрением, которое он сочинял для «Ле Сурир» [4] , а также и сотней статей и репортерских заметок, невероятно забавных и остроумных. Если бы не его советы, Мак-Орлан, который тогда еще «искал себя» и рисовал для журналов, и не подумал бы заняться серьезно своими сказками и рассказами, потому что считал себя только поэтом и хотел им оставаться. Не будем сожалеть о том, что вышло иначе. Мак-Орлан — юморист развил свои способности, обогатил язык. Он создал смесь, крепкую, как коктейль, и такую же приятную на вкус. Мак-Орлан был не единственный, кому пошли на пользу советы друга. К мнению этого друга стоило прислушаться: он был поэтом. В доказательство приведу стихотворение в восемь строчек, сочиненное Роланом Доржелесом, когда он уезжал в Индокитай, и присланное мне в качестве прощального братского привета:
4
«Лe Сурир» — парижский юмористический иллюстрированный журнал.
Заключающиеся в этих очаровательных стихах намеки, пожалуй, останутся непонятны для того, кто никогда не бывал в «Кролике». Меня же они волнуют, напоминая то славное время, когда, несмотря на общую нашу нищету, я распевал у Фредэ марсельскую песенку:
От Ивовой улицы До бульвара Вобана Все миленькие курочки Танцуют вальс у Блана,— и, не унывая, выпутывался, как умел, из всяких затруднений.
Да, я прав, когда пишу: «Доржелес — поэт». Он был поэтом на свой лад. Щедрый и великодушный, бурный и порывистый, непоседливый, восторженный. Если бы он и пытался это скрыть или оспаривать, вся его жизнь, его характер и вкусы изобличают его. Он обожал красные жилеты, любил кабачки, где мы бывали, преклонялся перед случаем и великими людьми и, хоть и носился тогда с тысячью идей, по меньшей мере нелепых, — его истинная натура, как вспышки молнии, прорывалась очень часто во всем. Что из того, если его «писания» тогда еще предназначались лишь для газет? Ему стоило после войны отнести одно из них в другое место — и мы получили книгу, которая называется «Деревянные кресты» и которой нет равной.
Я бы хотел его показать таким, каким он был, стремительным, полным юношеского трепета и пыла. Он мне вспоминается в ярко-красной рубашке и брюках из грубой парусины, в которых он расхаживал в деревне, имея вид настоящего бандита. На него все указывали пальцами. Зарабатывая хорошо в журналах, он тратил столько, что это наводило на размышления. В одно воскресенье, когда мы с Варно и Марком Брезиль навестили его в окрестностях Парижа и все вчетвером отправились пешком из Фуркё в Сен-Жермен, чтобы сесть на поезд, идущий в город, один из нас предложил зайти куда-нибудь выпить стаканчик на прощанье. Было уже поздно, все было заперто; мы зашли в какое-то довольно подозрительное заведение. Хозяин его уже тоже готовился запирать и не хотел подать нам вина. Наши препирательства привлекли полицейских. Восхитительный вечер! Красная рубашка Ролана придала скандалу особый колорит и сделала этот вечер памятным. Десять минут спустя мы оказались в участке и вынуждены были провести там ночь. А в городе потом ходили рассказы о захваченной полицией шайке бандитов, атаман которой «был одет весь в красное и имел при себе огромную сумму денег, которую, видно, не успел поделить со своими соумышленниками».
Варно, который как раз в то время обручился, пропустил назначенный на следующее утро парадный завтрак, так как арестовавшие нас господа не выпустили нас, пока не собрали всех сведений; да и тогда отпустили очень неохотно.
Я столкнулся с Варно впервые у одной из его подружек, которую звали мадмуазель Papa и которая имела такую крошечную ножку, что она умещалась в пивной кружке. Мы с любезным Андрэ Варно в ту пору так удивительно походили друг на друга, что, пока он отбывал военную службу, Papa не расставалась со мной, находя, что я даю ей полную иллюзию, и уверяя, что она серьезно ко мне привязалась. Мое сходство с «папашей Дэдэ» помогало соблюдать все требования благопристойности до тех пор, пока Варно не возвратился на Монмартр и Papa, представив нас друг другу, положила начало нашей крепкой дружбе.
Блаженные времена, праздные, безмятежные дни и вечера, когда мы сходились все у милейшего Фреда! И когда
Даже горести были источником упоения.Мы переносили эти горести легко, бодро, не заботясь о завтрашнем дне, не тревожась ни о чем, потому что каждый из нас, кого судьба выдвигала, всегда откликался на призыв и не забывал товарищей. Были там: Асселен, Жирье, Марио Менье, Альфред Ломбар, Варно, Брезиль, Доржелес, Мак-Орлан, Газанион, Макс Жакоб, Маноло, Пренсэ, Дюрио, Шас Лаборд, Утрильо, Кутэ, Пикассо, Вайан, Оллен, Лавессьер, Мария Лоренсен, Фальке, Жюльен Калле, Марку, Дараньес, Пишо, Жан Пеллерен, Баннеро…
Мы хотели только жить — и больше ничего. Наиболее бедные ютились у товарищей и платили им песнями. Мы не расставались друг с другом. Мы всегда были в полном составе; и это воспоминание о тех, кто никогда больше не вернется, не сядет за длинный стол в «Кролике», внушило мне следующие стихи, в которых витают дорогие их тени:
По кафе и по барам — вас Я искал, друзья, как бывало. Ах, когда бы опять настало Время юности и проказ! Я искал вас в себе незримых, Как пропавший ищет любимых И зовет к себе, притаясь.Всего больнее — утрата Жана Пеллерен, которого я когда-то привел на Монмартр и который был вернейшим и нежнейшим из друзей. Я как сейчас вижу его темную фетровую шляпу, продолговатое лицо, искренний и горячий взгляд. Жана любили все. Он пришел в нашу компанию последним, и его стихи, поражавшие нас своей музыкальностью, вызывали к нему уважение и расположение. Мы твердили эти стихи часто, когда его не бывало с нами, как твердим их и сейчас. Увы, с той разницей, что тогда отсутствие Жана Пеллерена среди нас длилось ночь или две, а теперь — мы знаем, что не увидим его больше никогда во все те дни и ночи, которые нам еще остается прожить.