Толстой Сергей Николаевич
Шрифт:
— «Какая еще тюрьма? — сказал солдат. — Теперь нет больше тюрем. Нет больше фликов, нет тюремных надзирателей, нет тюрем. Ничего больше нет. Теперь в Италии нет тюрем. Кончено с тюрьмами, кончено с Италией! Ничего больше нет!»
Все начали смеяться, глядя на солдата. Это были улыбки канальи, скверные, страдальческие, этот смех был смехом безнадежности. Ему смеялись прямо в лицо, и я — я тоже смеялся. Нет больше тюрем в Италии, — повторяли в купе, ха, ха, ха! В купе, в коридоре, в других купе все смеялись, весь поезд смеялся, даже механик, даже машинист, весь поезд — от головы до хвоста, с судорогами и подскакиванием на рельсах. И так с этим гнусным смехом поезд дал свисток, замедлил ход и остановился возле огромной груды обломков штукатурки и окровавленных лохмотьев. Это был Неаполь.
Сквозь черное и блестящее мушиное облако солнце било отвесно на крыши и асфальт улиц, горячее дыхание шло от развалин, нагроможденных вокруг разбитых зданий, тучи сухой пыли, похожей на песчаные облака, поднимались из-под ног редких прохожих. Город при первом взгляде казался пустынным, но постепенно ухо начинало различать доносившееся с улиц и дворов жужжание, звуки приглушенных голосов, глухой и отдаленный шум. И тогда, бросив кругом испытующий взгляд, проникающий в донную жизнь полуподвалов, взгляд, обшаривающий узкие и высокие расселины, разделяющие дома между собой и называемые улицами старого Неаполя, можно было увидеть скопления людей то остановившихся, то двигающихся или жестикулирующих, группы сидящих на корточках вокруг небольших огней, зажженных между двумя камнями, и смотрящих как кипит вода в старом бидончике из-под керосина, в кастрюле, в глубокой сковороде или в кофейнике; мужчин, женщин и детей, спящих вперемежку, иногда друг на друге, на матрасах, волосяных тюфяках, всевозможных убогих постелях, выставленных за двери во дворы среди развалин, в тени шатких стен, или у входов в эти пещеры, проделанные в туфе, отсыревшем от селитры, которые повсюду под Неаполем углубляются в земные недра. В интерьерах «басси» виднелись люди стоящие, сидящие или вытянувшиеся на высоких барочных железных или медных кроватях, украшенных изображениями святых или Мадонн. Многие сидели тоже на корточках, молча на пороге у своих дверей, с этим печальным видом, свойственным неаполитанцам, которые не знают больше что им делать и чего-то ждут. В первые минуты город показался мне не только опустошенным, но и безмолвным. Я видел, как люди бежали, жестикулируя, как шевелились их губы, но я не слышал ни звука, ни шума, ни голосов. Лишь постепенно в пыльном воздухе поднимались смутные крики — по крайней мере так мне казалось — и принимали для моего уха форму и вещественность и, наконец, с полной силой зазвучали вокруг меня с шумом, подобным шуму реки в половодье.
Я спускался к порту по широкой, прямой и длинной улице, оглушенный и ошеломленный этим адским шумом, окутанный облаками ослепляющей пыли, которую поднимал над развалинами обрушенных домов морской бриз. Солнце било своим большим золотым молотом на террасы и фасады домов и поднимало черные стаи жужжащих мух. Подняв глаза, я видел зияющие окна, открытые балконы, и на балконах женщин с распущенными волосами, которые причесывались, вглядываясь в синее небо, точно в зеркало. Певучие голоса слетали с вышины, из невидимых помещений, тотчас подхватываемые тысячами ртов, передававших их из губ в губы, из окна в окно и с улицы в улицу с звонким гулом, как делают жонглеры со своими разноцветными мячами. Стаи детей бегали босиком туда и сюда, одетые в лохмотья истрепанных рубашонок, а самые маленькие — совсем голыми. Они бегали, крича, истекая потом и очень возбужденные, но с мечтательной осторожностью лунатиков. И это было не для смеха, не в силу какой-то оживленной игры, — нет. Когда я в них внимательно всматривался, то замечал, что они целиком поглощены своей мелкой торговлей: один тащил головку лашука, другой — стакан, наполненный неизвестной микстурой, третий — полено дров; многие, как муравьи, волокущие зернышко пшеницы, надрывались, таща полуобгорелую балку, изломанную старую мебель, бочку, какой-нибудь предмет домашней обстановки, извлеченный из груды кирпичей и обломков. Трупный запах поднимался над грудами щебня и штукатурки. Стаи мух, огромных и ленивых, с золотистыми крылышками, жужжали среди руин. Наконец, я увидел море.
Море меня растрогало, и я заплакал. Ни река, ни долины, ни гора, даже не дерево, не облако — ничто не дает такого представления о свободе, как море. Даже и сама свобода не дает такого представления о свободе, как море.
В своей тюрьме узник неотрывно смотрит часами, днями, месяцами и годами на стены своей камеры, одни и те же стены, гладкие и белые. В этих стенах он видит море. Но он не может себе представить его синим, он не сумеет иначе представить его себе, как белым, гладким, голым, без волн, без бурь — угрюмое море, освещенное тусклым светом, тем, который проходит между прутьями тюремной решетки. Таково его море, такова его свобода: белое море — гладкое и голое, свобода — угрюмая и холодная.
Но то, что было сейчас передо мной — это было море, теплое и нежное неаполитанское море, свободное синее море Неаполя, всё в завитках маленьких барашков, которые преследовали друг друга со сладостным шумом под ласковым ветром, надушенным солью и разморенном. То, что было передо мной, — это было морем, синим, огромным, свободным морем, плиссированным ветром. Это не было море белое, холодное, гладкое, голое — море тюрьмы, но море теплое и синее, море глубокое. То, что расстилалось передо мной, — это было море. Это была свобода, и я плакал, неотрывно глядя издали, с верхней части улицы, пересекающей большую площадь и спускающуюся к порту, и я не смел к нему приблизиться, я не смел даже протянуть руку из боязни, что оно исчезнет, скроется за горизонтом, отступит с отвращением при приближении моей несчастной грязной руки, засаленной и с обломанными ногтями.
Я был готов и дальше плакать здесь, наверху, посреди улицы, глядя на море издали, и я не слышал пчелиного жужжания высоко и далеко в синем небе, не замечал, что люди спасались, спеша укрыться под землей в пещерах, выкопанных на откосе горы. Наконец, какой-то ребенок подошел ко мне, притронулся к моей руке и вежливо сказал: «Сеньор, вот они идут!» И в этот момент я почувствовал себя подхваченным толпой, которая бежала, громко крича, сверху вниз по широкой улице, в конце которой сверкало море. Мне трудно было узнавать знакомые места, но по колоннам одной из церквей мне показалось, что я узнаю улицу Санта-Лючия. Толпа вливалась под большой портал и исчезала, поглощенная какой-то потаенной пещерой. Я шел тоже, следуя за толпой, чтобы укрыться в мраке подземелья, но, подняв глаза, остался стоять, оледенев от ужаса.
Толпа молчаливых существ спускалась ко мне по улочкам и лесенкам, которые от улицы Санта Лючия поднимаются на Пиццофальконе и на Монте ди Дио. Это было таинственное сборище лемуров [758] и монстров [759] , которые, обленившись, живут в гротах, дворах и подвалах этого квартала Неаполя, в глубинах сотен темных переулочков, образующих лабиринт Паллонетто. Они направлялись ко мне, сгрудившись, как армия, движущаяся на штурм хорошо охраняемого замка. Они шли, медлительные и немые, в этом томительном молчании, которое предшествует разрывам первых бомб, в угрожающем одиночестве, созданном вокруг них священной особенностью их ужасающего уродства. Это были шайки кривоногих, увечных, хромых, горбатых, одноруких, безногих, — этих уродов, которых держат в Турине вдали от человеческого глаза, в милосердном уединении убежища Коттоленго. Война вырвала их из религиозного заточения в глубине домов, где жалость и священный ужас, суеверие народа и семейная стыдливость скрывали их в течение всей жизни, осужденных на полумрак и молчание. Монстры спускались медленно, помогая друг другу одеться в отребья, с лицами, сведенными гримасой, которая не была гримасой страха, но гримасой ненависти и мелкого тщеславия. Был ли то ослепительный свет, призрачный луч этого часа, боязнь ли неминуемого железного и огненного шторма? Выражение этих лиц казалось сатанинским, гримаса — злобной, враждебной всему творению; злоба сверкала в этих глазах, сожженных лихорадочным возбуждением или смоченных удивительными слезами, в них светился ирреальный свет. Страшная судорога сводила слюнявые рты. Если было что-то во всех них общего, то это признак страха и бессильной ярости — пенистая слюна на губах.
758
Лемуры — семейство полуобезьян отряда приматов, живут на Мадагаскаре. (Примеч. сост.).
759
Монстр — чудовище, урод. (Примеч. сост.).
Это были женщины, одетые в чудовищное отребье, покрытые щетиной, с грудями, висящими поверх изодранных сорочек; одна из них была вся всклокочена; свалявшимися клочьями, напоминавшими кабанью шкуру, она держала за руку мужчину примерно тридцати лет, может быть мужа, может быть брата, с глазами остановившимися и расширенными, с ногами атрофированными и скрюченными какой-то костной болезнью. Она шла с открытой грудью, на которой виден был лишь один из двух сосков: маленький, иссохший до корня, пораженный какой-то инфекционной болезнью или съеденный раком; одна грудь была черной и как бы обугленной, тогда как другая, отвисшая и морщинистая, падала почти до низа живота. Это были скелеты, одетые в лохмотья, с черепами, обтянутыми желтой кожей, натянутой на кость, с зубами, открытыми страшной судорогой, или древние старцы, беззубые и лысые, с собачьими мордами. Это были молодые девицы с головами чудовищно большими и опухшими, на маленьких и очень худых телах, огромные старухи, жирные и раздутые, с невероятными животами и совсем маленькими птичьими иссохшими головками, на которых негибкие волосы подымались над черепом, редкие, как перья. Это были кривоногие дети с монголоидными лицами, среди которых одни передвигались на четвереньках, другие прихрамывали, опираясь на случайно подобранные обломки дерева, служившие им костылями, наконец, третьи лежали в каких-то самодельных колясках, которые подталкивали их товарищи. Это были все «монстры», которых улочки Неаполя хранят в своем лоне со священной стыдливостью, объекты религиозного культа, ходатаи и наследники в той магии, которая является тайной религией этого народа. В первый раз за все время их потаенного существования война вытеснила их из скрытых убежищ и заставила выйти на солнечные улицы.