Толстой Сергей Николаевич
Шрифт:
— Хорошо, — ответил я, садясь за другой столик. — Я буду ждать, пока кончится война, чтобы напиться.
— Надо набраться терпения, — сказал мужчина. — Я, видите ли, я никуда не тронулся из Неаполя. Вот уже три года, как я жду здесь конца войны. Когда попадают бомбы, я только зажмуриваюсь. Я не двинусь отсюда, даже если они обрушат на землю всю постройку. Остается набраться терпения. Мы еще посмотрим, у кого окажется больше терпения: у войны или у Неаполя. Вы правда хотите стакан воды? Под стойкой вы найдете бутыль, в ней, наверно, осталось еще немного воды. Стаканы здесь.
— Спасибо, — ответил я.
Под стойкой я нашел бутыль, в которой оставалось немного воды. На этажерке были вытянуты в линию останки примерно двадцать стаканов; ни одного такого, из которого можно было бы пить. Я напился из горлышка бутыли, отгоняя рукой мух от своего лица.
— Проклятые мухи! — воскликнул я.
— Вот это верно, — сказал мужчина, обмахиваясь газетой, — проклятые мухи!
— Почему вы в Неаполе не объявите тоже войну мухам? — спросил я. — У нас в Северной Италии — в Милане, в Турине, во Флоренции и даже в Риме — муниципалитеты организовали борьбу с мухами. Не осталось больше ни одной мухи в наших городах.
— Нет больше мух в Милане?
— Ни одной. Мы их всех убили. Это вопрос гигиены, таким образом предупреждают распространение болезней, инфекций.
— Хе, но мы в Неаполе тоже немного воевали с мухами. Мы действительно вели войну против мух. Вот уже три года, как мы воюем с мухами.
— Но почему же тогда так много мух в Неаполе?
— Хе, что вы хотите, сеньор, это мухи оказались победителями!
Песчанки на Украине. Август 1941 г.
Пунта дель Массулло, Капри. Сентябрь 1943 г.
Фрагменты переводов
Антуан де Сент-Экзюпери
Цитадель
Ибо я слишком часто видел, как жалость сбивается с пути. Но мы, руководители людей, научились исследовать их сердца для того, чтобы уделять наши заботы только достойным внимания. И что касается жалости, то я отказываю в ней ранам тщеславия, мучающим сердца женщин, равно как умирающим и равно как мертвым. И я знаю почему это так.
В моей молодости было время, когда я испытывал жалость к нищим, к их язвам. Я нанимал для них исцелителей и покупал лекарства. Караваны доставляли мне с далекого острова ценимые на вес золота мази, которые наращивают на раны новую кожу. Так поступал я до того дня, когда понял, что нищие держатся за свое зловоние как за редкую роскошь, когда подсмотрел, как они расчесывали и смазывали пометом свое тело, как делает тот, кто унаваживает землю, чтобы она вырастила ему пурпурный цветок. Они с гордостью демонстрировали друг другу свои гнойники и тешили свое тщеславие полученными пожертвованиями, потому что тот, чья выручка была больше, вырастал в собственных глазах, подобно тому первосвященнику, который показывает самого прекрасного идола. Если они соглашались подвергнуться осмотру моего врача, то лишь в надежде, что их язва поразит его своей величиной и отвратительным видом. И они размахивали своими культями, чтобы удерживать свое место в мире. Итак, они соглашались принять заботу о себе как почесть, предоставляя свои члены лестным для них омовениям, но едва только болезнь начинала излечиваться, как они без нужды срывали повязки, словно чувствовали себя ненужными, не вскармливая собой своих болезней, и были отныне озабочены лишь тем, чтобы воскресить свою язву. И, наконец, снова облачившись в свою болезнь, гордые и бесполезные, они продолжали свой караванный путь, с деревянными плошками в руках, занимаясь вымогательством у путешественников во имя своего нечистоплотного бога.
Было также время, когда я испытывал жалость к мертвым, думая, что тот, кого я предоставлял его участи в пустыне, погибает в безнадежном одиночестве; я еще не предвидел, что нет никогда одиночества для тех кто, умирает. Я еще не сталкивался с их снисходительностью.
Но мне случалось видеть эгоиста или скупца, который громко негодовал против того расхищения, которым ознаменовывались его последние часы, просил, чтобы вокруг него собрали всех близких его дому и затем разделявшего свое добро в пренебрежительной справедливости, как будто ничтожные игрушки, распределяемые среди детей.
Я видел малодушного раненого, который кричал, призывая на помощь, не проявляя величия в минуту серьезного испытания, внезапно умолкавшим и отказывавшимся от всякой помощи, как только он начинал сознавать, что требуемая им помощь подвергнет опасности его товарищей. Мы прославляем такую самоотверженность. Но я не находил в ней ничего иного, кроме признаков затаенного презрения. Я знаю таких, которые делят с другими содержимое своей фляжки в то время, как их иссушивает солнце, или последнюю корку хлеба в самом разгаре голода. И это, прежде всего, потому, что они не сознают больше необходимости в этом, и в царственном неведении предоставляют другому глодать эту кость.
Я видел женщин, оплакивающих мертвых воинов. Но ведь это мы же сами их обманули! Мы видели, как они возвращались невредимыми и прославленными, с большим шумом рассказывающими о своих подвигах, приводящими в качестве свидетельства испытанных опасностей смерть других, смерть, которую они называют ужасной, оттого, что она могла постигнуть так же и их самих. Я сам в молодости любил чувствовать над своей головой этот ореол сабельных ударов, полученных другими. Я возвращался, воспевая своих погибших товарищей и их страшную участь. Но тот, кто избран смертью, занятый своей кровавой рвотой или тем, чтобы удержать свои выползающие внутренности, он один открывает истину — узнает, что ужаса смерти не существует. Его собственное тело предстает перед ним, как инструмент отныне бесполезный, переставший служить ему, и он отбрасывает это тело, изношенное и не скрывающее от него свое разрушение. И если это тело испытывает жажду, умирающий не ощущает ничего, кроме жажды, которую хорошо было бы утолить. И тогда становятся бесполезными все его члены, служившие для украшения, питания, ублажения этого наполовину уже чуждого ему тела, которое теперь не больше чем его домашняя собственность, вроде осла, привязанного к столбу у его дома.