Орлов Юрий Федорович
Шрифт:
В начале тридцатых годов в Москве и в других городах хлеб стали выдавать но карточкам. То была плата за коллективизацию. Лет через пятнадцать, уже после войны, я впервые услышал о другой плате, которую заплатили миллионы крестьян за то же самое.
— Наше село не хотело тогда, в тридцатом году, обобществляться, — рассказывал мне солдат моего взвода.
— Что такое колхоз? Барщина? Не пойдем. Ладно. Отбирают начальники хлеб, по всем домам до зернышка, и запирают в церкву, под охрану. Кто громче орал, тот, значит, подкулашник, того сажают на подводы, с бабьем, с дитями, — в голую степь на снег: мрите тут без колхозов, мы вас не неволим. «Ну, товарищи крестьяне? Идем в колхоз?» — «Нет». — «Не-ет? Ла-адно». Самых справных из прочих, кулаков, значит, в одну ночь забирают, с узелочками в руках, с ребятишечками, — на этап, на Север… Твой табак, младший лейтенант, слабый… Хлеб гниет, значит, в церкви, мы стоим на своем. Коса на камень. Не поверишь…
Он огляделся. Никого не было кругом, только я и он.
— Штурмовали мы даже храм божий. Да силов уж не хватило…
— Стреляли в вас? — спросил я, тоже оглядевшись по сторонам.
— Не. Водой разогнали…
— Ну и?
— И ничего. Кто не помер с голоду тех уполномоченный спас — сам записал в колхоз. «Заря коммунизма». Кто помер, в раю в единоличниках гуляет. А молодую женщину, что сварила и съела свое дитя, — ее арестовали, подержали в тюрьме, признали не в себе да пересадили в сумасшедший дом. На том и кончилось. Плетью обуха не перешибешь.
Мы жили довольно прилично. «Получше, чем в купейном вагоне», — говорил Петя. У нас как-никак была отдельная комната на шестерых в хорошем дореволюционном доме — бывшем приюте для престарелых девиц. Дореволюционные девицы жили по две на комнату. Общая кухня, общая раковина умывальника и общая уборная на два толчка приходились на пятьдесят старушек. О ваннах или там о душах они и не мечтали; но зато очередей в общие бани, и вообще очередей, при старых режимах, кажись, не было. Мы жили в новые времена. Двумя толчками и одним умывальником пользовались теперь не меньше двухсот персон. В выходные дни мы выстраивались затылок в затылок в банную очередь, голова которой была в парилке, а хвост у райкома партии — за пять кварталов.
— И то сказать, — говорил Петя, — чем заниматься-то людям в свободное время, если без очередей? Морды бить друг другу? Кулаки устанут. Я прикинул — с очередями лучше.
В нашей комнате отцовская чертежная доска занимала четверть территории. Материна с отцом кровать — еще одну четверть. Митя с Петей раскладывали свою койку только на ночь и располагались на ней «валетом». Все кроватные ножки погружали, конечно, в жестяные банки с водою; клопам приходилось высаживать десанты с потолка. Мы с бабушкой устраивались на диванчике. «В тесноте, да не в обиде», приговаривала она.
Все-таки все были молоды, кроме бабушки, и смех у нас не переводился. Шутки наши были простые.
— Иду это я во сне по ущелию, — рассказывал Петя. — Иду, иду, ущелье все уже да уже. Пока только плечами стенки задевал — ничего было. А как начал боком продираться, так прямо дыханье в груди сперло. Ну все-таки бочком-бочком, а иду. Наконец чувствую, все, стоп, нос защемило. Так защемило — дышать нечем. Погибаю. Просыпаюсь, а это ты, Мить, ноздрю мне ногой зажал. Большим пальцем.
Мама хохотала.
Днями я часто бывал один. Отец работал в КБ. Митя где-то прорабом. Петя фрезеровщиком. Мать шила кожаные сумки на фабрике. Бабушка разливала керосин в лавке недалеко от дома. Я часто приходил в керосинную, слушал болтовню, наблюдал работу. Рот у бабушки никогда не закрывался, руки проворно разливали керосин, как суп, в жестяные бабьи бидоны. Сюда приходили посудачить; керосинная была для женщин вроде клуба.
Однажды бабушка сказала:
— Вот я говорю вам, что я думаю об том да об этом, а ведь никто не знает, говорю ли я точно то, что думаю.
Это поразило меня. Она имела в виду, конечно, что кое о чем лучше помалкивать. Я этого не понял, зато открыл одну загадку. Вот я говорю маме: «Говорю же вам: хочу в школу!» Разве я не говорю того, что думаю? Говорю-то говорю, но ведь я не говорю, что еще и знаю о том, что говорю… Раз знаю, значит думаю. Думаю, а не говорю. Нет, как же не говорю? Я сейчас вот сказал… Эта игра забавляла меня целый день. На другой день я забыл ее (и вспомнил через сорок лет, когда изучал логику).
Закончив визит в керосинную лавку, я играл сам с собой в переулке; или смотрел, что происходит в мире. Громыхала телега ломового извозчика; огромная лохматая лошадь, каких я не видывал в своей деревне, выбивала чечетку подковами по круглым булыжникам. Выходила из керосинной известная мне баба с голубыми буграми на лице; запрокинув голову, на ходу переливала голубой денатурат из четвертинки в горло; через шесть шагов перелив заканчивался, баба твердо продолжала свой путь. Пробегали школьники, не обращая на меня никакого внимания.
В выходные дни, вечерами, отец сворачивал чертежи, бабушка накрывала на стол, начиналось веселье. Отец любил играть в лото. Фишки были в виде маленьких бочоночков с цифрами. Некоторые цифры имели свои особые имена.
— Дед, — говорил отец, вытянув из мешочка 99.
— Сколько ему лет? — весело кричали Митя с Петей, ожидая следующей цифры.
— Пять лет. Большевик, — спокойным голосом отвечал отец, вытащив 5.
Пятерку потому называли «большевиком», что пятнадцатью годами раньше, при выборах в Учредительное собрание, которое большевики же и разогнали, они шли в избирательных списках под номером пять.