Шрифт:
— Когда-нибудь мы об этом поговорим.
— Почему не сейчас?
— Тебе надо возвращаться. Ноэми…
— Она знает, что я с тобой.
Болек вздохнул:
— После войны я никак не мог забыть. Постоянно видел эсэсовцев в гетто, собак со вздыбленной шерстью, готовых наброситься на добычу. Я ненавидел немцев за то, что они сделали молодого еврея предателем. Ненавидел их всех. И всех их сообщников. И всех, кто стоял в стороне. Меня душил гнев, я готов был бросить в топку моей ненависти все Творение, тысячекратно проклятое последователями Каина… Но я все же не поддался этому чувству… Я сказал себе: чем моя жажда мести поможет матери и отцу, чью гибель я не перестаю оплакивать?
Гамлиэль повернулся к нему:
— Будь по-твоему. Ты хочешь знать, желал ли я иметь сына? Конечно. И часто. Иметь сына, который будет носить имя моего отца, видеть, как он растет, смотреть, как он спит, показать ему разные цвета неба, одарить его всем, чем я владею, всем, что я собой представляю. Какой мужчина не жаждет этого?
— И?
— …Я уже сказал тебе: Господь этого не пожелал. Подожди, не перебивай меня. Взывая к Господу, я просто напоминаю о Его присутствии в Истории, равно как об отсутствии или исчезновении. В Талмуде сказано, что, когда род людской постигают катастрофы — потопы, эпидемии, голод, — человеку не следует иметь детей. Ибо, говорит Мудрец, нам запрещено идти против воли Господа: если Он решил уничтожить мир, мы не имеем права заселять его.
— Что ж, в твоем случае Мудрец Талмуда не прав. И Господь тоже.
— Быть может. Но есть еще одно. Уже давно я усомнился в мире, где мы живем. Я говорил себе: он не заслуживает наших детей. И доказательством тому Освенцим.
— Нет, нет и тысячу раз нет. Смотри: у меня есть Лия, она придает смысл моей жизни. У нее будут дети. И они изменят мир. Они улучшат его, сделают более радушным, приветливым, человечным. Да, да, у человечества есть будущее, оно заслуживает моей дочери. И ее дети будут тому доказательством.
В этом ли состояла тайна Болека? Стремился ли он оспорить философию Ницше и Шопенгауэра? Тень прошла по его лицу.
— Твой нигилистический довод, — сказал он после паузы, — я уже слышал. И нахожу его недопустимым. Подумай о своих родителях. Род твой прекратится с тобой: разве этого они желали?
— А сын Горовица? — возразил Гамлиэль, чтобы сменить тему разговора. — Разве это не веский довод?
— Исключение подтверждает правило, но доводом не является.
— Тебе больше нечего сказать об этом юноше?
— Что ты хочешь узнать?
— Продолжение. Все. Когда он умер?
— Через три дня.
— Отчего такая отсрочка?
— Из-за его отца. Он узнал об аресте своего сына, как и от кого, мне неизвестно. И попытался спасти его. Добился встречи с Абрашей. Их разговор длился несколько часов. Старик Горовиц был жалок. Сначала он не хотел верить, что его сын опустился до предательства и погубил евреев из гетто. Затем, прочитав свидетельские показания, он разрыдался.
«Это моя вина, моя вина, — повторял он, заламывая руки. — Я плохо воспитал его, я был слишком занят делами, придавал слишком большое значение деньгам, демону преуспеяния. Что ж удивляться, если жизнь его оказалась лишенной принципов и ценностей? Это моя вина, моя вина…» Абраша пытался, как мог, успокоить его: «Не вините себя понапрасну, господин Горовиц. Вы почтенный человек, вы хороший еврей. Вы много сделали для общины. Если ваш сын не последовал вашему примеру, то это его вина, а не ваша». — «Вот именно, — сказал отец. — Я слишком много уделял времени другим, а ему так мало. Я не хочу прощать это себе, виновен я, а не он». Абраша повторил, что он несправедлив к себе. Тогда старик привел другой довод: «Я с вами, вы это знаете. Я отдам вам все, что хотите, любую сумму, какая вам потребуется, хоть все свое состояние, только верните мне сына! Я сам его накажу. Запру его дома, как в тюрьме, не выпущу до конца войны! Или же вы сами сделайте это, заточите его в вашей собственной камере, только не убивайте! Даже если он этого заслуживает, я этого не заслужил!» Следующей ночью Абраша вызвал всех лидеров ячеек на срочное собрание: следует или нет принять сделку, которую предложил старик Горовиц? Именно тогда, во время обсуждения, один из нас заметил: для такого отца, как Горовиц, было бы лучше вообще не иметь детей.
— А осужденный? Что с ним произошло?
Потупившись, Болек ответил не сразу. Казалось, он спрашивал себя, следует ли утолить любопытство друга или оставить его в неведении.
— Предатель был казнен.
Волна грусти, пронизанной другими неясными ощущениями, затопила Гамлиэля. Ему пришлось подавить смутный страх, чувство бессилия перед таким горем, прежде чем он смог продолжить разговор:
— А его отец?
— Стал соблюдать траур согласно закону.
Сглотнув слюну, Болек добавил:
— …Две недели спустя он и его жена оказались в партии, отправленной в Треблинку.
Они надолго замолчали, словно парализованные этим названием, которое приводит мысль в оцепенение, чтобы помешать ей самой ринуться к смерти.
— Теперь моя очередь задать тебе вопрос, — сказал Гамлиэль. — Почему ты не опишешь то, что пережил? Ты не думаешь, что обязан воздать должное делу своих товарищей? Для Истории…
Болек досадливо поморщился:
— Не говори мне об Истории. Некоторые в нее верят, другие доходят до того, что жертвуют своей совестью, чтобы заставить ее сказать угодное им, в ущерб истине. Я же в нее больше не верю. Она преступна, твоя История. И упряма, как бессмысленный взгляд тупого убийцы. Мне приходилось слышать разговоры о том, что сегодня мы знаем о Холокосте все. Мол, его освободили от шелухи, подвергли анализу и демифологизации, все его пружины и винтики были разобраны… Какое высокомерие невежества! Собирают информацию из официальных немецких архивов, не понимая, что истина не ограничивается цифрами, датами и приказами. Кто знает о героической агонии моего отца, о безмолвных слезах моей матери? Где их истина? А истина моих братьев, сестер и их детей, когда они шли к братской могиле? Где она? Кажется, что убийц мы знаем лучше, чем их жертв. И все это называется Историей! Что ж, эта История не моя, потому что моя истина — не их истина!
— Вот именно, Болек, — отозвался Гамлиэль. — Разве это не довод, чтобы написать что-то другое, раскрыть другую истину, истину жертв?
— Истина жертв исчезла в столбах дыма, — сказал Болек.
И тут же добавил:
— Но ты, твое свидетельство, где оно? Ведь ты тоже уцелевший в Холокосте? И сверх того, по профессии писатель?
Уцелевший! Это слово уже давно раздражало Гамлиэля. Обесцененное, заштампованное, оно возникало повсюду. Все претендовали на него. Не обязательно было проходить через отбор Биркенау или через муки Треблинки. Достаточно было жить и уцелеть в европейской стране, подвергшейся угрозе или оккупированной после прихода Гитлера к власти. Сколько раз Гамлиэль слышал, как публичные ораторы, стремившиеся растрогать слушателей, с пафосом восклицали: «Мы все уцелевшие… Конечно, я родился в Манхэттене или в Чикаго, но я вполне мог оказаться в Лодзи или в Кракове…» Неужели они не понимали, что если каждый является потенциальным или виртуальным уцелевшим, то в действительности никого нельзя считать таковым? Как объяснить им, что ввиду подобной девальвации выжившие в конце концов начинают стыдиться того, что были там? Как заставить их не тревожить «память», ибо мертвые, исчезнувшие в столбах дыма, унесли с собой ключ от нее.