Шрифт:
Та начинала с гамм. Иногда она пела их долго, иногда — только минуту, для распевки. Ее голос взлетал и падал. Переходы между звуками были плавные и закругленные, как звенья металлической цепочки. Казалось, где-то там, под полом, они материализуются в мягкие шарики, желеобразные мячики. Потом она медленно начинала новую мелодию: как будто разворачивала рулоны разноцветных тканей, шелка и велюра, мягкого шифона, поблескивающей тафты. Мелодия легко взмывала вверх, окутывая несколько соседних квартир трепетной тенью. А эта, лежа на полу, больше чувствовала, чем слышала, потому что ухо было лишь малой частью тела — живот, руки и ноги тоже внимали пению той. Под кожей нежно вибрировали нервы. Тело обретало обостренную чувствительность.
Она узнавала почти все. Узнавала — то есть с первых нот знала: это то, а это другое. Не умея точно назвать, говорила себе: «это то, красивое», «это то, грустное» Али «а это то, странное». Иногда та внезапно задерживалась на какой-то фразе, вырванной из целого, отделенной от всего остального, и повторяла ее несколько раз. Настойчиво, до тошноты. Останавливала время и копировала один и тот же пассаж. Эта, наверху, не ощущала никакой разницы в повторах. Будто ту заело, будто пела механическая женщина. Может, так оно и было. Женщина с ангельским голосом и заводным механизмом под платьем.
Наконец оживали лифты, в середине дня дом просыпался. Хлопали двери, начинала работать перистальтика мусоропровода. Какие-то дети галдели на лестнице, возвращаясь из школы. В чьей-то машине перед домом срабатывала сигнализация. Приглушенно звонил телефон. Скрежетали ключи в замках. В очередной раз просыпались близнецы, теперь уже для того, чтобы съесть натертое яблоко с печеньем, сладкую морковку, персиковое пюре или омлет. Нужно было зажигать свет, постепенно, лампу за лампой, сначала на кухне, потом в комнатах. Стиральная машина требовала очередной порции детского белья. Та замолкала, потревоженная предвечерним оживлением. День входил в привычную колею и дальше уже шел спокойно, размеренно, минута за минутой, час за часом, в такт огромному метроному вечера.
Впрочем, в это время возвращался мужчина — он вешал длинное темно-синее пальто в коридоре, шел мыть руки и сажал мальчиков к себе на колени. Ее целовал в губы. Незаметно включался телевизор; они ужинали за маленьким столом на кухне. Он говорил, что, если дела пойдут хорошо, в новой квартире у них будет настоящая столовая.
Раз в неделю они ходили в кино. Этого тоже требовал метроном. Тогда они приглашали девушку посидеть с детьми. Близнецы не протестовали. Не плакали, когда родители уходили, и уже спали, когда те возвращались. После кино они еще шли куда-нибудь поужинать, но с этим вечно возникали проблемы, потому что все уже было закрыто, и вечер чаще всего заканчивался кебабом на пластиковой тарелке в одной из турецких закусочных.
Это нельзя было назвать слежкой. Громко сказано — просто она изучила распорядок дня певицы. По утрам та была дома. Утро молчало. Петь она начинала примерно в полдень, потом наступала тишина. Около трех она опять оживала, иногда на час или два. И — снова тишина. Именно тогда она уходила, а та, что слушала на полу, уже ждала у окна, чтобы посмотреть на нее сверху, со своего десятого этажа. Певица шла энергичным шагом, носки немного вывернуты наружу, как у профессиональной танцовщицы. Ее пышные, черные, вьющиеся, причудливо заколотые волосы падали на плечи. Пальто она носила длинные, свободно развевающиеся, а под ними всегда что-то короткое и облегающее. Яркие, холодные цвета — малиновый, индиго, фиолетовый. Садилась в небольшую черную машину и исчезала за многоэтажками. Эта, с близнецами, никогда не видела, как та возвращается. Наверное, поздно.
Вскоре ей удалось изменить распорядок дня так, чтобы оказаться в скверике перед домом, когда певица будет выходить. Мальчики играли в песочнице, а она сидела на скамейке, переводя взгляд с их голов на дверь в подъезд. Наконец та выходила, что-то тихонько напевая, доставала из сумочки ключи, пару секунд вертела их в пальцах, отключала сигнализацию. Автомобиль отвечал ей нежным писком и подмигиванием. Она бросала на заднее сиденье сумку и уезжала. Исчезала.
Другая забирала детей и возвращалась домой.
Позже она научилась угадывать, когда певица выйдет из дома. Получалось это не всегда — та, видно, была не очень пунктуальной. Но когда удавалось, они встречались на улице. Сначала с безразличием — столько незнакомых людей мелькает перед глазами в течение дня, столько лиц, пальто, туфель, портфелей и сумочек. Спустя некоторое время они уже обменивались взглядами. Полуулыбки. В конце концов та как-то сказала: «Добрый день», а эта покраснела и робко ответила. После той, летящей, оставался шлейф легкого цветочного запаха.
Так продолжалось два сезона, почти не отличавшихся друг от друга в районе стандартных домов, где преобладал цвет грязно-белой побелки.
Летом она стала бояться, что та вдруг уедет и уже нельзя будет, прижавшись ухом к полу, слушать музыку. Это должно было когда-то закончиться. Не живут в таком месте всю жизнь, особенно певицы. Та уже исчезала на месяц, и покинутая многоэтажка, несмотря на все голоса и звуки, шум лифта, кряхтенье мусоропровода, хлопанье дверей, арпеджио детских шагов на лестнице, стала пугающе пустой и немой, непригодной для жизни. Именно тогда она с удвоенной силой требовала от мужа: домик среди деревьев, большая столовая, выход на террасу и оттуда прямо в сад. Он обещал, но непонятным образом это означало «никогда». Потом он прижимался к ее груди, еще не так давно полной молока, и тогда она чувствовала себя сильной. Чувствовала, что она незыблема — как мост над бурлящей водой или даже как огромный трансатлантический лайнер, и это было, без сомнения, приятное чувство. Однако, засыпая, удивлялась, что не может прижаться сама к себе или укачать себя, и в тот момент ей казалось, что она заключена в собственном теле как в клетке, состоящей из ее же ребер.