Шрифт:
Справедливости ради надо сказать, что среди фронтовых командиров встречались и такие, кто с уважением, хоть и без большой любви, относились к евреям, ценили их преданность и умение, своевременно представляли к очередному званию и не обходили заслуженными наградами. Таким был полковник Шкурин.
Рассуждения о том, что на войне не было антисемитизма, сродни бредням о том, что евреи не воевали. А на фронте солдату-еврею находилось место лишь у входа в землянку, где никакая плащ-палатка не спасала от холода. Если непосредственный командир или начальник был антисемитом, а такое было отнюдь не редкостью, офицер-еврей задерживался в звании, последним представлялся к награде и терпел другие неудобства, а порой и издевательства. Знаю это по себе…
Как курьез, приведу действительно имевший место случай, когда командир дивизии, наступавшей в направлении Бердичева, несколько дней стоял у стен города, ничего не предпринимая для его освобождения, чтобы дивизия не получила наименование Бердичевской…
Но вернемся к Шкурину. В те далекие годы он часто приходил ко мне в батальон, и мы вели задушевные разговоры. Однажды, на большом переходе, холодные и голодные, постучались ночью в одинокую избу. Стариковский голос не сразу ответил. На тебе крест есть? совершенно не по должности спросил Михаил. Ты лучше спроси, есть ли у него картошка сказал я. Ни того, ни другого, по-видимому, не оказалось, дверь так и не открылась.
Близится вечер. Плюхать по жидкой глине хода сообщения особенно не хочется. Выскакиваем за бруствер и бежим. Шлепается мина. Заметили. Да и не мудрено, место ровное, как стол. Сразу три разрыва. Нас уже двое: комсорг полка Александр Кисличко и я. Замполит батальона Привороцкий исчез. Не останавливаемся. Кругом свои. В каждом окопе связисты, арт-наблюдатели, санитары помогут. (Через месяц, перед штурмом Сапун-Горы, Привороцкий вернулся из госпиталя со свежим розово-синим шрамом на лице.)
Добежали. Запыхавшись, прыгаем в окоп, забираемся в подбрустверный блиндаж. Сейчас начнется артподготовка. На земляном полу валяется немецкий ножевой штык. Поднимаю и быстро, несколькими взмахами, сбрасываю с сапог налипшую глину. Сидящий в противоположном углу Саша, не глядя, протягивает руку. Подаю ему штык. Саша аккуратно счищает с сапог глину, медленно, тщательно выскребает каждую землинку из рантов. Мысли его где-то далеко. Задумался. Глаза отсутствуют. С беспокойством наблюдаю за этой ювелирной работой. Не к добру.
До начала артподготовки остаются считанные минуты. Снова вылезать в эту хлябь, сапоги снова станут пудовыми. Но и оставаться в подбрустверном окопе небезопасно. Они не имеют перекрытий и часто оседают не от прямого попадания даже, а от близкого разрыва.
Рядом, в боковой ячейке, где, по-видимому, раньше стоял миномет, умирал солдат. Он был ранен утром, ранен тяжело, в живот. До вечера его было не вынести. И он это знал. Мучительно было осознавать, что мы ничем не можем ему помочь. Он полулежал-полусидел, прислонившись к стенке траншеи, и молча смотрел на товарищей, то и дело пробегавших мимо его убежища. В его глазах не было ни мольбы, ни укора. Он никого не окликал, не звал, ни к кому не обращался с просьбой или упреком. Он понимал, что умирает, не жаловался, не роптал. Было что-то удивительно русское, мужественное, даже возвышенное в том, как он умирал. Просто шла война, и пришел его час.
А через сколько-то времени придет и наш…
Выбираемся. Ход сообщения упирается в траншею. Этот перекресток хорошо пристрелян тяжелой немецкой артиллерией, но и деваться больше некуда. Смотрим на часы. В вечернем воздухе звучит одинокий орудийный выстрел. Разом вскипает все пространство за нашими окопами. Грохот такой, что не слышно, даже если кричать в ухо. Противник приходит в себя. Начинается контрбатарейная стрельба.
Тяжелый снаряд ударяет надо мной в стенку траншеи. Земля качнулась. В мгновение взметнулись тонны грунта и обрушились. Черное отчаяние затопило грудь. Откопают через двадцать лет, как красноармейцев Фрунзе. А пока без вести пропавший… Быстрой лентой в тускнеющем сознании промелькнули несколько кадров: отец, спасающий меня, тонущего в детстве, усталое лицо матери, ее натруженные руки на коленях, еще что-то невнятное, затухающее. Зеленые круги… Все.
Вдруг чувствую на лице грубые мужские руки. С трудом открываю глаза: Саша! Живой? — озабоченно спрашивает он. Живой! — отвечаю. Как нашел? По шапке! — доносится до меня, и Саша, пятясь, отползает от этого опасного места. Счастливое везение: шапку отбросило взрывом и не завалило землей, а если бы засыпало и он начал копать с ног… Рвется еще несколько снарядов. Один попадает прямо в мой «курган». Изо всех сил верчу головой, чтобы сбросить посыпавшуюся снова землю. Но все равно остается лишь небольшая дыра, через которую с трудом дышу и ругаюсь на чем свет стоит. Но никто не подходит. Потом я их спрашивал: «Вы, что же это, черти полосатые? А мы слышали, что ты ругаешься значит живой!»
Лежать становится невыносимо тяжело. Все тело болит, руки и ноги сводит судорога. Подленькая мысль нет-нет, да и шевельнется: вдруг наступление не удастся, и наши откатятся обратно? На войне всякое бывает. Обнаружив мою нелепо торчащую из земли голову, немцы с удовольствием устроят из нее мишень. Я беспомощен. Могу только ругаться. Атака кончается. Мимо, обходя образовавшийся завал, проводят нескольких пленных. По траншее кто-то пробирается и виртуозно матерится. По голосу и мату узнаю нашего старшину. Окликаю его. Но он контужен, не слышит и в темноте, перебираясь через завал, наступает мне на голову, едва не оторвав ухо.
По траншее идет парторг батальона капитан Нечитайло и сержант Сидоренко. Несут на передовую водку в высокой металлической консервной банке от американской колбасы. Натыкаются на мою торчащую из земли голову: Це вы?! Хватают лопаты и начинают откапывать. Освободили плечи и пытаются выдернуть меня из земляного плена, не тут-то было! От взрывов земля спрессовалась и не отпускает. Пополам перервете! Копайте дальше! Наконец вырывают. Только сапоги остаются в земле.
Пока откапывали — водку кто-то унес! Реакцию описать не берусь…