Чириков Евгений Николаевич
Шрифт:
— Миленок ты мой!..
Две горячих руки обвились вдруг вокруг моей шеи, и горячие влажные губы обожгли мою шею! Больше ни одного слова! Прижалась грудью, пожгла губами и оторвалась. Тихо, задумчиво пошла с лесенки. Куда она? Идет, не оглядываясь, к мельнице и скрывается в темноте… Я застыл в ожидании, устремив взор в темноту: сейчас позовет или вернется… Ночь притаилась. Примолкли лягушки. Только комар неотвязно трубит над ухом… Шумит водопад под мельницей, и сова кричит вдали, как ребенок. Нет! Томительно тянутся минуты, и хочется позвать в темноту: «Иди же!» Что такое? Как молния, сверкнул огонек в маленьком занесенном мучной пылью, точно замороженном оконце мельницы и, протянувшись яркой красной ниточкой, погас… Вот снова сверкнул красный огонек. Что это значит? Может быть, она зовет меня этим огоньком. Страшно. Загадочно. Так тянет туда, в темноту, где мелькал огонек, и нет сил решиться. Какой-то непонятный страх удерживает меня на крыльчике. Подул ветер, заворчал лес, заскрипел жестяной петух на крыше домика. Стал моросить маленький, как пыль, дождичек. Темень сгустилась. «Иди!» — шептал Лукавый в ухо, а я упирался и все ждал чего-то. Наконец истомленный ожиданием и борьбою с Лукавым, встал и медленно пошел в темноту. Так билось сердце, что становилось трудно дышать. Дух захватывает! В висках звон колокольный стоит. Приостановился: не могу! страшно! Все сказки Федора Затычкина вспомнились, и мельница стала казаться страшной загадочной западней нечистой силы. Едва намечавшийся в темноте силуэт мельницы, казалось, таил какую-то волшебную тайну, направленную в этот момент против меня. Постоял минут десять и пошел обратно, к крыльчику. Опять сел на лесенке и ждал, сам не знаю чего. Сидел долго и упорно. Вдруг на мельнице что-то стукнуло. Я вздрогнул и бросился в избу. И здесь страшно: кряхтит и возится за перегородкой старуха, похожая на Бабу-Ягу! Почудился какой-то заговор, а тут еще спрыгнул с печки черный кот… Я схватил стоявшее в углу ружье, снял с гвоздя сумку с патронташем и торопливо вышел в сени. Притаил дыхание, послушал: кряхтит и покашливает проклятая старуха. Так странно и подозрительно покашливает. Выскочил с крыльчика и забрался на сеновал. Всю ночь не спал и прислушивался. Под сеновалом жевала жвачку корова, кашляла, как старуха, овца, и чавкала свинья. Шумел водопад, шумела листва деревьев, шуршал мелкий дождик по соломенной крыше — точно все шептались злые духи, замышляя злое против меня. Слышал я, как на восходе солнца Глафира доила корову и разговаривала со свиньей. Была мысль позвать вполголоса: «Глаша!» Но было мучительно стыдно. Как вор, выбрал удобный момент и убежал садом на реку. Пошел искать Кривое озеро…
Много лет прошло с той поры, и много воды утекло за это время через мельницу. Случилось мне однажды, уже в зрелом возрасте, побывать в тех краях. Вспомнилась колдунья, и захотелось повидать те места, где я пережил первые соблазны сладкого греха. Нанял лошадей и поехал. Дорогой, разговорившись с ямщиком, узнал, что мельница давно сгорела.
— А тебе туда?
— Туда.
— Зачем тебе туда?
— А там, на мельнице, женщина жила, Глафира… Где она теперь?
— Э, брат, хватился! Ее — лет десять тому будет — барин, лесничий был у нас, — из ружья убил!
Ямщик приостановил лошадей и рассказал, как все это случилось. Убил из ревности Володин отец. Взял к себе в полюбовницы, в дом, «как барыня жила»! А она с молодым, с сыном лесничего, связалась…
— Что же, обратно поедем?
— Нет. Поезжай! Хочу посмотреть…
— Да чего там смотреть-то?
— Все равно. Поезжай.
Сгорела мельница. Только развалившаяся плотина, въевшийся в землю и поросший травкой жернов да водяное колесо, напоминавшее скелет, — вот и все, что осталось от мельницы. И домика нет, только поросшие крапивой и бурьяном ямы. Как могилы! Выродившиеся яблони — от садика, и густая полынь-трава!
Я долго блуждал на развалинах. Был грустный весенний вечер. Плакала вдали кукушка, сверкала река. Сорвались и с испуганным кряканьем взвились из камышей дикие утки… И лягушки верещали, как прежде… И чудилось, что вот-вот сейчас из кустов выйдет Глафира, улыбнется, укоризненно покачает головой и скажет:
— Глупый, молоденький ты был!
Долго стоял я на могилах былого, и мне хотелось заплакать…
«Пороша» [*]
*
Печ. по: Чириков Е. Между небом и землей. Париж, 1927. С. 145–150.
Рассказ написан в Софии в 1920 г. и может быть отнесен к серии «ностальгически-мужицких», т. е. воссоздающих обычаи и привычки русского народа в лирическом освещении. По воспоминаниям хорошо знавшего писателя Б. Лазаревского, Чириков «до тонкости чувствовал народную душу и знал российского мужика со всеми его манерами, положительными и отрицательными чертами» (Россия и славянство, 1932. № 165. 23 янв.). Название рассказа — «Пороша», т. е. первый снег, означающий начало охотничьего зимнего сезона, — символизирует особое душевное состояние человека.
Выпал первый снежок, и мы, по обыкновению, отправились на зайчишек. Верстах в двадцати от города, в глухой, затерявшейся среди лесов деревеньке был у нас приятель, мужик, страстный охотник, Осип, наш постоянный спутник в таких случаях. Приехали под вечер… Подъезжаем к знакомой избе, а Осип уже у ворот стоит, скрестив руки по-наполеоновски. Ждет, ухмыляется и говорит:
— Зайчишек сколько угодно, а только уж не знаю как…
Лицо Осипа потускнело. На нем отпечаталась забота и огорчение. Он вздохнул, почесал за ухом и добавил:
— Верно, завтра без меня пойдете…
— Как так?
— Почему? А ты почему не пойдешь?
— Я-то? Да так… Препятствие мне вышло…
— Да в чем же дело?
Осип подозрительно огляделся, увидал идущую жену и тихо произнес:
— Потом скажу… Идет вон моя-то краля… Тихо!
Все это было неожиданно и загадочно. А кроме того, и огорчительно: без Осипа мы оставались, как без рук. Без него ничего путного не выйдет. В этот момент мимо проходила жена Осипа с ведрами на коромысле. Молодая, здоровая и красивая баба, а лицо злющее, глазами прямо съесть нас хочет. Чуть-чуть кивнула головой на наши приветствия.
— На охоту к вам приехали! — заискивающе говорю бабе.
Она поморщилась, сказала: «Вижу уж!», — и, пихнув нашу собаку ногой под брюхо, пошла за водой. Очевидно, препятствие крылось именно в этой женщине.
Прошли в избу. Расположились. Осип стал самовар ставить. Держит себя как-то виновато и сконфуженно, точно из тридцатилетнего мужика снова в мальчишку превратился. Охает, вздыхает, то молитву шепчет, то ругается самыми скверными словами. И все это потихоньку, несмело, почти шепотом…
— Как же это, Осип? Без тебя дело не выйдет… Ты уж пойдем!
— Да я всей душой бы, а только…
И опять чешет за ухом:
— Препятствие!
Мы вынули флягу с коньяком, сами выпили и Осипу стаканчик поднесли. Перекрестился, поздравил с «порошей», выпил, крякнул, вытер усы и говорит шепотом:
— Опять черт на моей бабе поехал!
— Неужто жена не пускает, а ты… слушаешься?!
Раньше мы не замечали, чтобы Осип был в особенном послушании у своей жены.
— Боишься своей бабы?