Чириков Евгений Николаевич
Шрифт:
— Я тебе соврал: я не белый, а красный…
Старуха вздохнула только. Тяжело так. Не ответила. Замолчала. Опять ударил и заворчал гром. Опять заработала швейная машина. Провизжал снег под коваными ногами нескольких лошадей, промчавшихся галопом мимо… Человек в бараньем тулупчике тихо вышел из избы, остановился на крылечке и прислушался. Мертвая тишина, и в ней тяжелые вздохи паровоза. В тихую морозную ночь далеко слышно. Значит, подходил броневик на разведку. Но чей? Белый или красный?
Вышел за ворота и долго стоял и слушал. Ночь спокойно плыла над землей. Так кротки были потемневшие небеса, и так ласково мигали с горней высоты звезды… Так много просторов под этим звездным куполом для человека. Но… если бы можно было быть не белым и не красным, а просто человеком!
Как просто и легко казалось раньше быть «человеком». И как трудно им сделаться теперь, с обагренными кровью руками!.. Печать Каина на душе… Все вспоминается «синий глаз» убитого им человека. Смотрит прямо в душу и не хочет закрыться. Разве мало он убил уже людей? Разве он не радовался, когда угадывал, что именно от его пули падал вдали человек?.. О, какое злорадство шевелилось тогда в его душе! Хвастался. Окружающие начинали больше уважать: «Вот это стрельба!».. Но все это было издали, или в исступленном кровавом тумане во время атак, когда перестаешь совершенно понимать и что-нибудь чувствовать, кроме рождающегося бешеного желания убить самому, чтобы не быть убитым другим… В первый раз пришлось посмотреть в глаза самим тобою убитому человеку. Спокойно, без злобы и страха посмотреть. Жалко не было, раскаяния не рождалось, но подсознательный разум, инстинкт, врожденный в живую душу человека, запечатлел это Каиново дело неведомыми письменами, и теперь в короткую звездную ночь, показывает и напоминает: «А помнишь синий глаз, который не захотел пред тобой закрыться и спрашивал: за что меня, уже бессильного и безвредного, ты убил? Вот теперь ты идешь в моем бараньем тулупчике и нацепил еще мою звезду».
Поручик Паромов вспомнил вдруг, что он забыл снять красную звезду со своей папахи и испугался. Остановился, снял папаху и стал отцеплять красную звезду. Спрятал ее в карман и пугливо оглянулся: визжит снег под лошадиными копытами. Покачивающиеся силуэты всадников быстро вырастают. Гонят маленькое людское стадо впереди.
Как молния сверкнул вопрос: белые это гонят красных, или красные — белых? Зазвенело в висках от напряженного бессознательно заработавшего инстинкта самосохранения. Сперва испуг и порыв побежать, потом сразу полное спокойствие… Никуда не убежишь! Пошел намеренно медленной и беспечной походкой, припадая на левую ногу, в которой вдруг снова появилась боль… Резко завизжал снег, и стало слышно, как играет селезенка у нагоняющей лошади… Не оглядываясь, посторонился и ждал, когда промелькнет лошадь… И не видя можно было понять по звону копыт и скрипу снега, что скачет один…
— Что за человек? — резко раздалось над ухом, и лошадиная морда с заиндевевшими мягкими губами дохнула в плечо поручика Паромова. Опять зазвенело в висках. Точно смерть задала загадку: угадаешь, отпустит, не угадаешь — умирай. Не разгадаешь в полутьме ночи, друг или враг. Чуть, было, не сказал «красный», но кто-то, овладев его губами, произнес:
— Свой.
— А ты дурака-то не ломай! «Свой»!..
— Кубанцы, что ли?
— Я тебя, сволочь, спрашиваю, что ты за человек, так отвечай, а не замазывай мне рот!
Свистнула в воздухе нагайка и обожгла шею и лопатку.
Этот ожог был так нестерпимо оскорбителен, что поручик Паромов выхватил револьвер и закричал:
— Я офицер, так твою!.. Только посмей еще коснуться!.. Я поручик Корниловского полка, а ты, мать твою…
Кубанец оттянул коня, и в темноте сверкнул сталью обнаженный палаш.
— Надо сперва узнать, с кем говоришь, а потом…
Верно, в ругани и в голосе поручика кубанец действительно почувствовал нечто начальственное: он спрятал в ножны палаш и, молчаливо пришпорив заплясавшего коня, лихо поскакал назад, где скоро послышалось тревожное переговариванье… Заговорили крикливо, с руганью. Про него. Он продолжал путь спокойно, даже с гордостью, и радостное торжество рождало в нем бодрость и энергию: теперь ясно, что свои — красные убили бы корниловца-офицера без всякого смущения. Подскакали трое. Двое с карабинами наготове.
— Что, братцы, скажете? Кто у вас старшой?
— Так что для нас вы теперь, как всякий подозрительный проходящий. А потому мы обязаны арестовать и представить…
— Куда?
— На станцию, к есаулу.
— Да я сам туда иду.
— А оружие отобрать… Я мог бы убить и без всякого разговора. Раз вы выхватили оружие, я мог…
— И рубил бы! Много теперь таких шляется, — злобно подкричал другой, самый молодой, безбородый. — Кругом шпионы теперь…
— Откуда и зачем?
С каждой минутой кубанцы говорили грубее и злобнее. Переставали верить.
— Вон мы теперь гоним много разных. Отдай револьверт!
— Не имеешь права говорить мне «ты».
— А ты поговори еще! Давай револьверт. А то…
Лошадиная морда засверкала глазами перед лицом, щелкнул замок карабина.
Отдал револьвер, и все захохотали.
— Корниловец не отдал бы, братцы!
— Чего с ним толковать? Гони его в стадо.
— Я сам пойду… Не трогать!
— Ого! В бараньем зипунке, а грозный. А где погоны девал? Мы, брат, на тебе не видим… Иди туда, в гурт! Ну, не разговаривать, так твою…
Стал, было, объяснять, почему он в тулупчике и без погон, но бросил: не верили и поднимали на смех. Очутился в толпе гонимых гуртом на станцию. Шли быстро, иногда легкой рысью. Казаки посвистывали и покрикивали:
— Ну, ну, ну!.. Кто упадет, не подымется…
— Тоже папаху надел… Ваше благородье называется…
И хохотали над папахой и над тем, что он припадает на ногу, и над тем, что молчит и не отвечает на насмешки.
Выгнали на железнодорожный путь. Грустно загудели телеграфные проволоки. Впереди мигнули огни: близко станция. У последней сторожевой будки, где стоял караул, остановились и спрыгнули с коней.