Чириков Евгений Николаевич
Шрифт:
— Как вы изменились! — тихо говорю ей.
— В какую сторону? В дурную или хорошую? — спрашивает, а сома опять меня сиренью по руке.
— Не знаю…
— А ужинать, господа, будем? — неожиданно спросил полковник, и Леокадия Павловна опять стала смеяться.
— Вы стали такая… веселая!
— Я одиннадцать месяцев тоскую и только один месяц бываю в году веселой.
— Почему?
— Очень долго рассказывать. Да и не интересно! — вздохнув, ответила Леокадия Павловна. — Так вы, полковник, проголодались?
— Немного.
— Давно ли вы ели? Ну и аппетит!
— Свежий воздух.
Все поднялись с места.
— Пока до свидания!
— А вы… разве вы не поужинаете вместе с нами?
— К сожалению, не могу, Леокадия Павловна. Я должен идти на вахту.
— Ну вот! Экая досада… А когда кончится вахта?
— Нескоро. В Самаре. Рано утром.
— Всю ночь на вахте?
— Да…
— Посторонним туда нельзя?
— Только с моего разрешения…
— Увидимся! — тихо бросила Леокадия Павловна, и мы расстались…
Пришел я на вахту, поблагодарил и сменил помощника. Стою и ног под собою не чую. Точно на крыльях лечу над Волгой. Плывут мимо высокие горы Жегулевские, плывут в небе тучки и звездочки, огни баканов [212] и встречных пароходов, а я лечу, как лермонтовский демон. И в душе тоже, если не Демон, так черт сидит. Я ли сам растерял в пути жизни чистоту свою, она ли, эта красивая женщина, греха много в себе таила, не знаю. Только от прежнего боготворения к своей первой любви никаких следов в себе не чувствую. Какое-то, знаете ли, даже кощунство, особенное мужское кощунство, дерзкое и жестокое, в душе шевелится. Вспоминаю про один месяц в году, когда она радуется, скучая остальные одиннадцать, и злорадствую:
212
Бакан — чаще: бакен — поплавок на якоре для указания мели.
— Завод маслобойный, сараи кирпичные!.. Оно — невесело!
Глупо, а ничего не поделаешь. Натура человеческая. Точно я победил, восторжествовал над этой красивой женщиной. Стою на вахте, как Демон на скале… Поруганной чувствую любовь свою — первую и единственную. Кто-то растоптал цветы чистой души моей в юности, а я опоганил свою душу гульбой и разгулом. И не вернется теперь никогда уже прежнее. Не знаю, почему мне казалось, что Леокадия Павловна виновата в этом предо мною! Стою гордо, а где-то потихоньку, в сокровенности души моей, прошлое поет грустную песенку, нежную песенку о невозвратном. Соловьи поют в темных оврагах, поддразнивают. И тогда ведь пели так же вот, обманывали счастьем… Были такие же темные ночи весной, когда я плакал в подушку от любви к этой женщине, которая теперь так весело и греховно смеется над пошлым остроумием ухаживающего за нею полковника. Ужинает там, внизу, с этим полковником… Непонятную ненависть чувствую к полковнику, который не сделал мне ничего дурного… Ревность, что ли…
— Не помню, кажется, — подходили мы к Ставрополю. Ночь была на исходе. Ветерочек предутренний начал по воде бегать. На корме петух пропел, обреченный на заклание для господ классных пассажи ров. Иду на мостик, а по лестнице поднимается, торопясь и оглядываясь, закутавшаяся в шарф женщина.
— Можно?
— Леокадия Павловна!.. Можно, конечно…
— Как здесь хорошо! Просторно!.. Боже мой, как мне надоел полковник! Вы не пустите его сюда, к нам?
— Мне кажется, что это зависит больше от вас, чем от меня.
— Но ведь капитан вы, а не я! А я вам не помешаю править пароходом?
— На это есть лоцмана. Сейчас отстанем от Ставрополя, и тогда я к вашим услугам!
— Спрячьте меня от полковники! Куда бы присесть?..
Предосторожность оказалась далеко не лишней. Едва я усадил даму за лоцманской будкой, как появилась голова полковника:
— Скажите, капитан, наша спутница не здесь?
— Нет. Сюда посторонним не полагается…
— Да, да. Я знаю.
Пристали к Ставрополю. Нечего говорить, что теперь мне казалось это совершенно излишним. Наскоро дал три свистка и, дав полный ход машине, оставил пароход в полном распоряжении лоцманов, а сам — к Леокадии Павловне.
— А полковник приходил и спрашивал…
— Не пустили? Какой вы милый! Слава Богу, теперь в безопасности! Пусть дурак бегает по пароходу!
Сидим рядом. Близко. У ней в руках ветки сирени. Глаза сверкают, как звезды, и кажется, что вся она пропитана запахом сирени. Потихоньку смеется над полковником и жмется к моей руке, тихо спрашивает:
— Мне кажется, что все это не наяву, а так, приснилось… Милый медведь! Долго я не могла простить вам вашей трусости, да уж видно Бог с вами!
Начала осыпать упреками, а я не понимаю, в чем дело. По этим упрекам выходило, что я сам отвернулся от своего счастия.
— Что вы говорите, Леокадия Павловна? Правда все это, или вы продолжаете и надо мной те же шутки, которые шутите с полковником?
— Почему вы не ответили тогда на мою записку? Я так страдала тогда… и махнула рукой на все! И на счастье, и на самую жизнь! И сделалась нехорошей…
Вот вам тема хорошая! Оба любили друг друга, а какой-то пустяковый случай перевернул вверх ногами всю нашу жизнь! В тайно посланной мне записке Леокадия винилась в любви и предлагала побег из родительского дома, а мне этого клочка бумаги не передали… Правда ли? Быть может, и это ее шутка. Рассказывает и смеется. Разве можно над этим смеяться? Пахнет от нее сиренью и шампанским. Кругом темно-синее небо, в черной воде отражаются звезды, а в предутренней тишине соловьи еще громче кричат в горных оврагах…