Шрифт:
— Ах, какая райская птичка, — пробормотал Уткин и приблизился к птице колибри. Он протянул руку. Ему хотелось ее схватить. Его рука ударилась о стекло, прозрачное как воздух (в помещении было полутемно). Райская птица была тут же. Райская птица (преобладали перья ярко-желтые и ярко-розовые) смотрела на него с высоты искусственного дерева.
— Райская птица, — обратился он к воображаемому спутнику, — и на русской березе. Оригинальное зрелище.
В помещении, кроме него, никого не было. Рядом с ним, раскрыв пасть, стоял медведь. Он был гораздо внушительней тех, что сторожат лестницы гостиниц. Он был гораздо внушительней! Раздался звонок. Он тихо прошумел, заглушенный экспонатами, мягкими как диваны. Раздался звонок.
Наверное, это первый, — решил Уткин, — за которым последует второй, третий. Сев на скамейку в сторонке, в ожидании второго звонка он рассматривал близстоящие экспонаты. Ему представлялось — он в Африке. Становилось темно. Он прождал долго. Звонков не было. Подождав еще, Уткин пошел к выходу. Собственно говоря, он забыл, где был выход. Он попал в положение человека, почти заблудившегося в тропическом лесу. Дверь, к которой он подошел, оказалась закрытой. Это не был выход. Тогда Уткин повернул обратно. Было темно. Налево стоял жираф, направо страус. Выход, очевидно, был прямо. Он пошел — дверь оказалась запертой. Он постучал — на его стук не последовало ответа. Он стал бить ногами — сначала носком, потом каблуками. Ему это надоело. Медленно он поплелся — нет, не к рыбам и земноводным, не к ящерицам — он направился к бывшим млекопитающим.
Бульвар, прямой и заплеванный как скамейка, упирается в проспект. Проспект гудит. Проспект театрален. Трамвайные провода вспыхивают как магний. Бульвар пуст. На скамейке сидят Крапивин и Замирайлов.
— Где вы пропадали? Что вы делали?
— Учился.
— Как учились? — Крапивин вскакивает с места. — Какое вы имеете право! Как вы можете учиться с этим сбродом, с этой шпаной? Современное студенчество! Вы! Вы! Я не могу подыскать, вам сравнение!
— Не затрудняйте себя. Я больше не учусь. Я бросил. Смотрите улицу. Улица живет. Улица реальна. Улице нет до нас дела. Какое дело нам до современного студенчества. Пусть себе учатся.
— Вы им разрешаете?
— Смотрите улицу.
Они видят: торчат деревья, лежит снег, появляется трамвай. Мальчишки катаются на коньках, прицепившись к трамваю. Идет девушка. Она вышла из булочной. Девушка несет булку. Девушка приближается. Булка оказывается коньками. И сразу меняется взгляд на девушку. Она становится красивой, она делается умной, она превращается в гимназистку, во второступенку. Гимназистка идет кататься. Как это прекрасно. Вспоминается прошлое. Озаряется пивная. Женщина ведет мужа. Муж упирается. Он прислонился к фонарю. Он обнимает фонарь. Озарилась аптека. Сверкают банки: розовые, фиолетовые, розовые! Посмеиваются извозчики. Упирается лошадь. За нее заступается дама.
— Теперь нет буржуев. Теперь все равны. А животное не бейте. Не могу видеть.
— Где вы видите, гражданка? — оправдывается извозчик. — Кто бьет животное? Я бью лошадь!
— Улицу, — говорит Крапивин, — по-моему, неправильно называть реалистичной. Она реалистична в беллетристике. На самом деле она не такая. Она, смотрите, слишком обыкновенна. Она натуральна.
К ним идет неизвестный. Он рыжебород. Он шатается. Он в рваной одежде. Садится рядом. Поминутно сплевывает. Оба они приходят к одному выводу: он пьян.
— Вы не комсомольцы будете, — обращается он к ним, — молодые люди?
— Ни в коем случае. А в чем дело?
— Да так. Вижу — сидят молодые люди, думаю — побеседую немножко. Литературу любите?
Крапивин усмехается. Замирайлов думает: «А Крапивин говорит, что улица обыкновенна». Пьяный сидит подбоченясь. По его бороде течет слюна. Он замечателен.
— …Любите, молодые люди?
— Любим.
— Вот и хорошо. Есть о чем побеседовать. Я-то литературу люблю больше, чем бабу. Весь век просидел над книгами.
— Ага, — притворяется Крапивин. — Понимаю. Вы — профессор.
— Я не профессор, — оправдывается оборванец. — Что вы. Я в «Василеостровце» служу, сторож. Вы Александра Сергеевича читали? Хороший поэт был. А Михаила Юрьевича? Вы не филологи случайно?
— Филологи.
— Очень рад. Весьма рад. Надеюсь, с Фаддеем Бенедиктовичем тоже знакомы? — Пьяный гордо выпрямляется и, наклонив голову, поясняет: — С Булгариным. Сенковского, Осипа Ивановича, читывали? Занятный поляк был. И Булгарин тоже полячок. Эх, тридцатые годы, тридцатые годы! Заполонили полячки русскую литературу. Я разумею — в то время. Ну, о Вельтмане, надеюсь, слышали? Запамятовал его имя. Это не поляк. Думаете — еврей? Нет. Православный. Извиняюсь, простите. Ну, так вот об Осипе Ивановиче бароне Брамбеусе.
«А он говорил, что улица обыкновенна, — думает Замирайлов. — Вот они, русские крестьяне: Ломоносов, Кольцов, Григорович».
— О бароне Брамбеусе, — продолжает пьяный. — Знаменитый писатель в свое время был. Николая Васильевича, самого Гоголя, зарезал. Приходит тот к нему, в журнал евонный, «Библиотеку для чтения», приносит повесть. А он — барон Брамбеус — кулаком об стол. «Не хочу, говорит, тебя. Не надо! Печатайся в другом месте!» Вот он какой, барон Брамбеус. А кто его теперь знает? Филологи? Я его знаю. — Пьяный ударяет себя кулаком в грудь. — Ночной сторож кооператива «Василеостровец» № 3. Я его знаю! Я! Вы его письма к Ахматовой читали? Не к теперешней Анне Ахматовой, которая поэтесса. К другой, к Лизавете. Очаровательные письма. Там про Глинку хорошо. Про композитора. Написал Глинка оперу «Руслан и Людмила». Булгарин на него с цепи сорвался. Греч. А Сенковский, барон Брамбеус посадил их на свое место. «Слабохарактерный человек, — пишут они про Булгарина Ахматовой, — слабенькая личность, способная и на подлые и на прекрасные поступки». Как он его! Только я с ним малость не согласен. Булгарин, Фаддей Бенедиктович, тоже в своем роде гениальная личность. Как он про евреев… В «Иване Выжигине» — роман такой — справедливую характеристику дал. Простите молодые люди, извиняюсь, вы не евреи будете?