Шрифт:
После защиты диплома роковая черта, которая должна будет отделить их друг от друга, приближалась неумолимо.
О чем думала в ту пору Анна? Она представляла, как самолет, на котором полетит Хади домой, взмоет к рыхлым неровностям облаков, мелькнет над лугом, над поймой, по теплым травам которой бегала она сама во время первой студенческой практики. Потом махнет крылом Анатолийскому плато и длинному, узкому, как корыто, морю, названному отчего-то Красным, хотя в древности его называли Лазурным. Холодное алюминиевое брюхо машины промчит над первым порогом Нила, над вторым, оставит позади себя поле, на которое африканский крестьянин до сих пор качает воду шадуафом, приспособлением, напоминающим русского «журавля» с противовесом. На берегах Нила до сих пор не принят коллективизм, потому и торчит человек на поле одиноким журавлем целыми днями.
Под летной трассой промелькнет древняя столица Нубии — Фарас. Когда-то в ее развалинах, рассказывал Хади, была найдена прекрасная терракотовая ваза с любопытным рисунком — кольцом из десяти только левых глаз. Нынче древний город покоится на дне Нила под сорокаметровой толщей воды. Но ваза с редким рисунком стоит в музее древностей. По мнению суданцев, столько же глаз, левых и правых одновременно, нужно иметь теперь каждому нубийцу, чтобы выжить в родной стране: военная хунта ввела новую поправку в Конституцию — за участие в забастовках — смертная казнь.
— Оставайся у нас! — предложила Анна.
— Зачем? — спросил он, оторвавшись от работы. — Чтобы мне вместо чая подавали мочу? Ходить по улицам и оглядываться, не ударят ли в спину, не убьют ли в электричке? Задачи вашего правительства меня устраивают, но разве все это принимают? Ваши люди не понимают, что к социализму надо подтягивать весь мир, а для этого самим надо быть гуманнее. Я же слышу разговоры о том, что мы тут лишние, мы — нахлебники, мол, это поле египетское — зерно потом отошлют в Египет, а это эфиопское. Я не иждивенец. Я хочу быть на своем месте. У меня — собственная страна. И еще не хочу, чтоб презирали девушку, которая идет по улице рядом со мной. Мне это невыносимо. Я хочу домой, чтобы свободно жить и заниматься своей работой.
От расизма здорово перепадало и Анне. Как-то в лифте в главном корпусе МГУ ее ударили изо всех сил кулаком в спину. Девушка даже не оглянулась, чтобы Хади не заметил этого оскорбления, дабы не спровоцировать драку, от которой с двадцатого этажа могли бы рухнуть все.
— Хочешь, я еще кое-что тебе расскажу?
Молодой человек отложил страницы недописанного диплома и поведал:
— У нас вокруг Хартума давно нет крокодилов, вывели всех, но откуда ни возьмись, вдруг вылез на берег какой-то один и пополз по набережной… прямо ко дворцу юстиции. Ну и смеялся тогда народ, что даже зверье не выдержало порядков и поползло к правительству с протестом. Как видишь, мне надо скорее туда…
От воспоминаний в теплых волнах нежилось сердце Хади. В холодных, и даже ледяных, тонула в это время Анна. Ей не хотелось расставаться, хотелось удержать его около себя ценою даже безумного поступка: сорвать бы с неба самолет, преградить путь поезду, огромной скалой возникнуть на пути корабля. Лишь бы всегда видеть его руки, тянущиеся к ее косам.
А что же Хади? На мгновение его взгляд, обращенный к Анне, стал каким-то щемящим, но через минуту… будто ничего не происходило.
Представив, что она для него отнюдь не Галактика, не целый мир и даже не осколок от этого мира, Анна поежилась, но взяла себя в руки и через минуту уже казалась спокойной. Хади рядом тоже был весел, добр, сдержан. А руки его, что так любили мять холодный снег в глубине оврага над Москвой-рекой, вовсе не вздрагивали. От разговора с Анной он не собирался мягчеть, ломаться, будто белые чугуны, ровно по краешкам.
— Ну, скажи хоть что-то, — молила про себя Анна, думая о том, что она собственными глазами видит, ведь не чужая она ему, не с соседней же лавочки на лекциях…
— Боюсь я за тебя, не выживешь ты у нас, — сказал как-то задумчиво парень. — Знаешь, какая жизнь у нас?
— Какая?
Арабы любят гулять вечерами по тротуарам вместе с детьми и женами. Перекинутся парой слов с соседом, знакомыми. Спросят о здоровье всех членов семьи. Посплетничают. В любом городке страны повсюду ресторанчики и кафе, но… за столиками только мужчины.
— Шагни ты в кафе одна, тебе стакана воды не подадут. К тому же ты не имеешь права идти по улице одна. С тобой всегда должен быть мужчина, даже если ему только шесть лет…
— Как? Что это за унижение? Почему у вас женщина как запретный пол, как существо из-под полы, хуже рабыни? В этой традиции много подлости. Да я бы…
— Что ты?
— Коль вам так не нравятся женщины, я увела бы их всех в другую страну. Или на другой континент. К нам в леса, в тайгу. Бегите тогда за ними тысячи километров!
— Может, и на другую планету?
— А что? Планета Нибиру подходит. Вот и живите без нас! Ваш мир не достоин женщин…
Хади хохотал минут пять, разводил руками, садился на стул, вставал, опускался на диван.
— В тебя двух дерущихся крокодилов подсадили? У тебя пропеллер впереди? — наконец-то проговорил он. — Да тебя у нас тут же прихлопнут. Наша жизнь и ваша — несовместимые миры. Поняла теперь, почему я за тебя боюсь? Ты же активная… Ты нигде не сможешь присмиреть.
И на этот вопрос она, окаянная, виноватая лишь в том, что в его жизни есть, не смогла ответить. Чувствовала только, что любила бы его каждую минуту, а уж тем более — обездоленного, обиженного, все равно же — вдвоем, хоть в мыслях, но вдвоем, и придумала бы, в конце концов, что-нибудь. Шила бы, вязала, учила бы ребятишек русскому языку, писала бы книги, собирала хлопок… Миклухо-Маклай выжил, кажется, в более трудной ситуации.