Шрифт:
— Та дай мне спокой! — бесновался в это время Вольдемар. — Молчи! Меня на «фу-фу» не визьмешь. Иди и говори в НКВД, что хочешь…
Хозяин дома явно страдал даром неконтактности.
— Сталин не дал Черчиллю Польшу освободить… Теперь русские должны платить нам… Мы немцев сейчас уважаем…
Это последнее, что слышал за спиной уходивший по тропке Веревкин. Но его догнала женщина и попросила.
— Простите, пан! Муж мий, но разум у него свий. Шо вин казав, выплюньте из головы. Опойная смерть его ждет. Жалко его.
Во времена нэпа кто-то в яблоню деда вогнал серп, чтоб не плодоносила. Позавидовали. Нынче Василию Ивановичу такой же серп вогнали в душу. И как теперь с этим жить, как его вытащить? Советские люди Польшу освобождали вместе с тысячами молодых польских парней, так за что теперь нам эта помойка? Они, видите ли, не просили освобождать… Тогда зачем упрекают теперь нас за то, что мы будто бы не пришли им во время восстания на помощь?
Он обнял за плечи мать Тадеуша и сказал:
— Вы хорошая женщина, пани! У нас шестьсот тысяч человек погибло во время освобождения Польши. Столько сирот в наших городах осталось, сколько матерей не получили поддержку от сыновей в трудные годы и в трудную минуту! А детей не родилось сколько? Сколько вооружения пропало? Оно же огромных денег стоило. Наши кобьеты — наши женщины и дети голодали, когда танки и пушки на заводах делали. У них же отдыха, любви, счастья не было. Почему паны-поляки не жалеют наших женщин и детей, которые таким тяжким своим трудом добывали освобождение вашей страны? Может ли Польша хоть когда-нибудь оплатить это Советскому Союзу? Хотя бы детям-сиротам, которым наше паньство могло тогда лишь по пять рублей в месяц пенсии за отцов платить. Знаете, как это мало? На буханку хлеба не хватало. Зачем столько злости у вашего пана? Не гарно это… Зовсим не гарно…
В гневе перешел Василий Иванович на польский, потому что гнали его немцы по польским перелескам в одной колонне с Тадеушем, и два языка стали им, горемыкам, родными, когда они в той беде согревали друг друга хотя бы словами. И в те минуты даже не догадывался рядовой Советской Армии Василий Веревкин, на тот момент — военнопленный, о том, что так перевернется сознание людей, когда святые деяния, когда их страшные муки будут выказаны миру как черное затмение на фоне сияющей, видите ли, от чистоты фашистской бухенвальдской культуры.
— Ну, лес честной, и дела… Даже без боли долгие годы теперь болеть будет…
Женщина замерла на меже, с которой муж, как частник, за долгие годы так и не расстался, вдруг удивленно спросила:
— Пан, а вы зачем приихалы до нас?
Хорошая зима в Польше, совсем нет снега, гуляй по улицам без шапки, с расстегнутым воротом, налегке. Это тебе не Сибирь, где легко зимой дышится, но и одну пуговку на морозе не расстегнешь.
— Простите, пани Ирэна, — забывшись, назвал вдруг Василий по имени мать дорогого ему Тадеуша. — Не на тот хутор я попал.
Между ним и женщиной промчалась кошка, не черная, нет, рыжая, но какая-то худая, как чья-то недобрая, чужеватая тень.
— Откуда вы знаете мое имя? Откуда знаете польский? — испугалась женщина и прижала фартук к лицу. — Вы из НКВД, Вольдемар, значит, прав?.. Не балакайте, пан, ни о чем, прошу вас… Не все поляци так думают.
«Уж наверняка… Ну, доняли тут меня своей простотой»…
Гость еще раз обнял за плечи мать своего погибшего товарища, махнул на прощанье и побежал к шоссе, чтоб успеть опередить скорый поезд «Берлин — Варшава». И когда диктор на вокзале объявил, что почонг, то есть поезд, из Берлина прибыл к третьей платформе, впереди всех встречающих стоял Веревкин. Немилосердно расталкивая людей, да так, что проводница отлетела от поручней метра на два, он ворвался в соседний вагон, пробежал в другой и влетел в купе, где, необыкновенно уже нервничая, стоял с двумя чемоданами в руках Никифор Филиппович, председатель соседнего колхоза.
Из вагона туристы выходили вместе, но у одного из них был такой подавленный вид, что глава делегации Владимир Журавлев, запугивавший людей проверками, вдруг сам перепугался:
— Что с вами, Василий Иванович? Может, врача вызвать? Вы такой бледный…
— Все в порядке, не надо, — вместо замешкавшегося с ответом Веревкина ответил Никифор Филиппович и объяснил: — У него сердце вечером прихватило, но я уже дал ему валидол…
В автобусе бывший фронтовик наклонился к земляку и шепнул:
— У тебя такой вид, будто помоев нахлебался…
— Пожалуй… Такого наслушался. Сам подумай…
В гостинице сосед долго молчал, что-то обдумывал, решал, потом рубанул рукою воздух, как на фронте во время чтения приказа.
— Видишь, Василий, какая сложная страна — эта Польша. Единоличник еще тут жив, да как царапается. Даже в горе кусается. И, по-моему, ты не прав. Не уполномочен ты жизнью, чтоб приватно, в частном порядке, решать судьбу памяти скромного польского военнослужащего. Ты поступил, как и Олеховский: это «мое», даже память о Тадеуше, и никому ее не отдам! Не по-человечески это и не по-солдатски. Польша все должна о своих людях знать. И ей решать, признать ли Тадеуша героем? Надо рассказать о нем тем, кто завтра будет встречать нас в кооперативе. Может, единоличники в такой светлой памяти не нуждаются, им, кроме делянки, ничего не нужно. А вот советская Польша — это иной мир. Для советской Польши — это великий подарок.
— Прав, конечно, Филиппыч! — обрадовано воскликнул Василий, рассуждая о том, что в войну люди не только за свои территории воевали, цели ведь для всех были общие.
— Все участвовали в битве двух понятий: «отдай, мне нужнее, иначе убью». Мы им в ответ иное: «заработай сам». И Англия за это воевала, и Америка… Только не догадались они об этом. Слишком масштабная была битва, почти космическая.
— Умы у американцев и англичан лишь на приватное заговоренные, — поддержал его председатель колхоза, который был когда-то в Америке, потому твердо добавил: — Потолок у них в мозгах низкий, что ли? Развесили над собой привычные панельки, а выше заглянуть — ни-ни… Барахла по всему миру за пятьсот лет насобирали, но ума не нарастили. Все равно карликами остались. В общественном смысле слова.