Фельзен Юрий
Шрифт:
Эта лирическая, властно заражающая проза, где психология сочеталась с обобщениями, где мы героев узнавали и любили, где жизненная конкретность сливалась с музыкальностью – это было, по-моему, лучшее, чего Поплавскому добиться удалось, что являлось не надеждой, а достижением, в чем он мог бы еще развиваться. И непонятная гибель Поплавского для нас, его старых друзей – навсегда «открытая рана». Для верных друзей русской литературы это – большое, непоправимое несчастье.
Мы в Европе
«КРУГ». БЕСЕДА ОДИННАДЦАТАЯ, 3-ГО МАЯ 1936 ГОДА.
Присутствовали: Блох, И. Бунаков, В. Вейдле, Б. Дикой, Г. Гершенкройн, Г. Иванов, Л. Кельберин, А. Ладинский, С. Савельев, П. Ставров, Ю. Терапьяно, Н. Фельзен, Г. Федотов, Л. Червинская, С. Шаршун, В. Яновский. Был заслушан доклад Н. Фельзена на тему: «Мы в Европе».
Люди интеллектуально-творческого склада, бежавшие из советской России, непосредственно не столкнулись с той Европой, какая им когда-то мерещилась, с Европой духовных поисков и непрерывных творческих достижений – для них реально существуют, за самыми редкими исключениями, лишь средние немцы и французы, тяжелый труд, непосильные заботы, скучное, серое, мещанское окружение.
Будучи в стороне от европейского избранного круга, эмигранты должны ощущать реально-близкое его отражение и в той буржуазно-рабочей среде, куда случайно каждый заброшен, особенно в больших городах. Эти люди на скромном нашем пути, их чувства, заботы, настроения нередко описаны в книгах, а улицы, воздух, небо, дома незаметно создают как бы фон современного европейского искусства. Журналы, газетные статьи воспринимаются живей и обостренней, чем если бы мы их читали в Москве или в русской провинции. Словом, надо только захотеть – и европейская культура «доходит».
Легче всего говорить о том поколении русских людей, еще не старом, уже не молодом, которое попало во Францию и занято, поглощено литературой. Оно, естественно, сперва ознакомилось с целым рядом французских писателей десятых и двадцатых годов, с Жидом, Прустом, Мориаком, Валери. Впечатление было ошеломляющее – независимо от направлений и таланта, русских читателей не могла не поразить неподдельная искренность тона, отсутствие эффектов и красот, серьезность жизненного подхода, всё, что наметилось еще до войны от бессознательно-грозных предчувствий, что укрепилось после войны и трагической ее безутешности, что возникло также и в России, у Розанова, Блока, Ахматовой, и было потом заглушено барабанным боем Маяковского и казенным горьковским оптимизмом. Удивило у французов и другое – официальное, мертвое, советское братство у них переиначилось и ожило. Вместо туманного, абстрактного человечества, появился живой человек, страдающий от одиночества и замкнутости, всеми силами стремящийся к людям, к тому, чтобы как-то преодолеть неизбежную нашу разобщенность, чтобы людей и сблизить и примирить. Эти книги нас не утешали, сближение, добро не достигались, но была в них навязчивая прелесть непритворной жизненной правды и неотразимый писательский личный пример. И Пруст, и Жид, и остальные пытались, каждый по-своему, найти из безвыходности выход и в чем-то его находили, нередко сомнительном, искусственном, что заражало меньше, чем поиски – в католичестве, в творческой работе, в особой, теплой концепции коммунизма или в гордом самодовлении мысли. Для тех, кому недоступны религиозные и партийные верования, для них наиболее приемлема именно прустовская апология творчества, с ее созданием жизни, потенциально-возможным в соединении любви, вдохновения и памяти. Такое полнейшее слияние того, что дается нам даром, и того, что достигается долгим трудом, соответствует нашему опыту, и прустовский личный пример – великолепного последнего гуманиста, охватившего всё человеческое, искусства, науки, отношения и время – этот мучительный творческий подвиг оказался не напрасным и не случайным. Как ни печально, творческая область всё очевиднее нуждается в защите, и ее, на наших глазах, пытаются снизить, уничтожить взаимно-враждебные течения и силы.
Против воли ее подрывают те, кто относится к искусству и творчеству слишком требовательно, любовно-боязливо. Это опасность как бы изнутри – не меньшая, если не большая, чем опасности, грозящие извне. Это как бы сомнения верующих, колебания и слабость защитников, и – зная предмет своей веры так обстоятельно, как не знают враги – они поневоле ей наносят самые острые и меткие удары. Их печальный диагноз современности и мрачные их предсказания покоются на трех утверждениях: распад человеческой личности, исчезновение христианской культуры, победа и возрастающее влияние толпы.
Прежде всего, о внутреннем распаде, об утере какого-то нашего единства – это ошибка, и для меня ее опровержение приблизительно сводится к следующему: душевный мир с веками усложняется и должна усложниться его передача, анализ становится тщательней, а синтез труднее уловим, и люди слишком нетерпеливые, привыкшие к иным образцам, до синтеза добраться не могут и заблуждаются вполне добросовестно. Между тем для писателя открылась необъятная область бессознательного, и ему от нее не уйти. Вопрос не в том, что это полезно, или что это – праздное любопытство, заслоняющее важнейшие, вечные темы, вопрос надо ставить иначе: мы так устроены природой, что на вещи, однажды увиденные, мы глаз уже не закрываем, и стараемся в них разобраться – до предела, почти беспредельного. В этой новой таинственной области, конечно, легко заблудиться, вместо выбора заняться перечислением, утратить порядок и форму, подчиниться душевному хаосу, и, пожалуй, в таком-то именно смысле представляется странно разрозненным, – гениальной и обидной неудачей, – незавершенное творчество Джойса, но это не предрешает дальнейших неудач, не умаляет явных достижений, пускай их немного, или даже одно, зато подтверждающее возможность успеха, и, главное, в наибольшей усложненности – возможность сохранения цельности.
На этом я остановился не потому, что хотел защищать какое-то, мне близкое течение, а потому, что этот вопрос – об усложнении или о распаде, о внутреннем нашем единстве – едва ли не самый основной для будущего культуры и, в частности, искусства. Если на высшей степени культуры единство безнадежно утрачивается, то остается одно – капитулировать перед варварской и грубой толпой: в ней есть еще душевная свежесть, человек из толпы как бы действенная почва и в состоянии что-то создать примитивное, но цельное и страстное, на что уже не способен человек, проникнутый культурой. Только надо из этого сделать неизбежный трагический вывод: весь пройденный, трудный, мучительный путь тогда повторяется сначала, и правы циклические теории, но, конечно, «руки опускаются». Вопрос о единстве – в самом центре сегодняшней темы о нашем «романе с Европой»: усвоив, угадав ее мечты, постаравшись понять ее усилия, мы восприняли и все ее сомнения, и многие из нас их ощущают с остротой, европейцам неведомой.
Второй вопрос, не менее важный – о том, что современная культура целиком создана христианством и на него уже не опирается, без чего сохраниться не может. Вопрос и деликатный и сложный, и надо к нему подойти со всей нам доступной добро совестностью и с чувством исторической реальности. Без натяжки культура и христианство не сливаются, да и не в очень многом совпадают. Была и дохристианская культура, чуть ли не полностью вошедшая в нашу, была и послехристианская, как она с христианством ни связана. Конечно, гуманизм и ренессанс, и братство французской революции, и лучшее, что есть в социализме, и всё искусство последних веков еще преемственно-близко христианству, но отрыв, несомненно, произошел: ведь утеряно главное – вера, изменилась и жизненная, и творческая тональность, а люди, по-прежнему верующие, творят, если рождаются творцами, в этой новой, измененной тональности. И нельзя отрицать, что после-христианская Европа создала огромные ценности, и эти ценности не отзвук, не отблеск ушедшего прекрасного мира, но какой-то самостоятельный мир. И в теперешней смертельной борьбе за добро, за личность и свободу против ненависти, классов и рас, христиане лишь желанные союзники среди других, не менее надежных, однако не единственные бойцы, как иные из них себе представляют.
Третий довод, выдвигаемый теми, кто нас предупреждает о гибели культуры – опасное влияние толпы, поощряющей изнанку культуры и равнодушной, даже враждебной к возвышенным ее достижениям. В этом много печального и верного. В большинстве современных демократий, особенно тех, что возникли внезапно, по приказу революционных властей, без долгого переходного опыта, в них массы наивно поверили обещаниям партий, вождей, иногда взволнованно-искренним, и отказались от права собой управлять, добровольно подчинившись диктаторам. В дальнейшем громоздкий аппарат диктатуры, в разных странах с одинаковой неумолимой последовательностью, умертвил всё действенно-живое и в культурных и в народных слоях, и будет неимоверно тяжело не только рабство прекратить, но и внушить вчерашним рабам неизвестное им чувство свободы, и, пожалуй, еще тяжелее будет найти ту меру свободы, которая в них не разбудит неодолимых, анархических инстинктов. Но и в странах либерально-устойчивых – бессознательно, от детского неведения, и тем грознее – массы наступают на области высшей культуры, соблазняя многих ее деятелей широко оплаченным, грубым «заказом» и легкой славой, наградой за безвкусицу, карая непокорных презрением, жестокой неизбежной нищетой. К сожалению, газеты, кинематограф, издательства потворствуют этой безвкусице, и незаметно она распространяется, вытесняя достойное и лучшее. Я вовсе не хочу утверждать, что прежде было идеально, что буржуазия, аристократия, придворные круги понимали искусство, научные открытия, но их спасала традиция снобизма. Теперь побеждаемым классам в изнурительной борьбе за свое существование не до снобизма и каких-то изысков, а классы, постепенно подымающиеся, до этого еще не доросли. Так или иначе, сохранение культуры будет зависеть от воспитания масс, что сейчас непосредственно важнее разрешения социальных вопросов и без чего, без смягчения характеров, без какого-то облагораживания душ не могут быть разрешены и эти социальные вопросы.
К Европе, колеблемой страстями, сжигаемой внутренними сомнениями, вплотную пришлось подойти молодым эмигрантским писателям. После первых наивных восторгов наступило время испытаний, восхищение сменилось разочарованием. Диктатура в иных цивилизованных странах, опасность того же в других, победа низких, дешевых идей над интеллектуально-духовным бескорыстием – у нас появилось впечатление, что Европа изменила себе. Она перед нами предстала «en robe de chambre», если можно так выразиться, в черновом, неприкрашенном виде, гигантской опытной станцией, со всей лабораторною грязью, и многих из нас оттолкнула. Правда, из пепла и грязи, в эти критические страшные годы, возникают на наших глазах чудесные новые творения, но мы их едва замечаем. Есть одна специальная, быть может, причина: мы, литераторы, живущие во Франции, невольно следим за ее литературой, а по каким-то законам чередования в ней происходит явное снижение, и литературой ведущей становится английская, о которой мы знаем понаслышке, по разрозненным случайным переводам. Но даже в ослабленной французской литературе, где старшее поколение выдохлось, где младшее просто не талантливо, и в ней иногда появляются незабываемо-значительные книги. Продолжается стольких облагораживающее возвышенное творчество Бергсона, и кого из нас не задел углубленно-тревожный голос Селина. Однако воспринятые нами сомнения нередко перевешивают радость, умерщвляют творческую надежду и облекаются в темные обобщения, враждебные искусству и культуре, и с ними приходится бороться, как и со скептиками, влюбленными в культуру, но прежде, чем им возражать, всё же надо коротко отметить, куда идет наша писательская «смена», насколько она отразила, захотела, смогла отразить то, что усвоила в европейской литературе.
Нельзя не отметить одного – что самое количество людей, начавших писать в эмиграции и литературно более чем грамотных, если вспомнить, принять во внимание не только Париж, но и Берлин, Варшаву, Прагу, Белград, Прибалтику, и Дальний Восток, это количество непропорционально велико по отношению ко всей эмиграции. По-видимому, жизнь на чужбине, освежающие чужие влияния вызывают творческий подъем, как это было и во французской эмиграции. Оторванность от собственного прочного быта меняет, суживает темы, но и отчасти их углубляет. Язык не может обогатиться простонародными, меткими словечками, но не всегда и не каждый писатель заимствует свой словарь у народа. Показательные русские примеры – Достоевский, Тютчев, Баратынский. Второе, что сразу поражает у молодых эмигрантских литераторов – подверженность прозы иностранным влияниям и в этом смысле забронированность поэзии. За исключением разве Поплавского, жадно ловившего всё ему созвучное у французских предшественников, у ряда современников, от Рембо и Бодлера до Кокто, остальные эмигрантские поэты продолжают русскую традицию, ничем не прерываемую с десятых годов. Мне кажется, этому несколько причин. Во-первых до революции русская поэзия достигла высокого уровня, была в необычайном расцвете. Она постепенно избавилась от тех фиоритур и красот, которых полное отсутствие пленило нас и в Европе.
Путь эмигрантских прозаиков оказался как раз противоположным – по схожим, но обратным причинам. Послечеховская русская проза не питательна для начинающих и ищущих. Немногие новаторские попытки, – Андрей Белый и Федор Сологуб, – несмотря на талант обоих авторов, не удались и внутренне порочны. Мастерство иных эпигонов едва ли может кого-либо увлечь. Между тем европейский роман – и по форме, и по жизненной силе, по широте, по какой-то человечности – опередил современную русскую прозу, и поневоле молодым эмигрантским писателям пришлось учиться у иностранных романистов и отчасти у русских поэтов. Появилась другая опасность – как бы утраты национального лица и растворения в европейской беллетристике. Всё, что в ней было нового и острого – и ценного и даже сомнительного – и Джойс, и Пруст, и Жироду, композиционные поиски Вирджинии Вульф, сюрреалисты, немецкая новелла, всё это как-то отразилось в произведениях наших прозаиков. Не всегда для такого перекликания необходим ученический пыл или хотя бы основательные познания в современной европейской литературе. Что-то неоспоримо «носится в воздухе» и непременно доходит до тех, кому это родственно-близко. В русскую прозу, чуть ли не впервые, проник теперь, через Сирина, каламбурно-метафорический блеск, опять-таки вовсе не бесцельный, прикрывающий бедную, голую суть бесчисленных людей-авторов, создаваемых нашей эпохой, и подчеркивающий то, что нам надо в себе и других преодолеть. И всё же эмигрантская проза не утонула в иностранных течениях, и у каждого нашего прозаика легко найти и русские истоки. Дыхание Европы дало эмигрантской литературе то, чего так недостает литературе советской и что несомненно окажется плодотворным.Мнения оппонентов сводились к следующему:
Автор считает распад личности, отраженный в искусстве наших дней, следствием утоньшения проникновенного анализа художника. Синтез становится поэтому труднее – отсюда впечатление распада. Но ведь искусство не совершенствуется во времени и не зависит от постепенно прогрессирующих методов и трудовых навыков. В современных лабораториях глубже и тщательней проникают в строение вещества, чем во времена Гомера, Данте или Толстого. Но много ли в современной литературе произведений, превосходящих творения этих авторов и «по анализу» и «по синтезу»? Художник не лаборант. Его способность к тому, что докладчик называет синтезом, не зависит от душевно сложного или примитивного объекта наблюдения. Источник «синтеза» в самой душе художника и обмеление этого источника происходит совсем не по причине усложнения наблюдаемого душевного мира. Те, кто говорят о распаде человеческой личности, указывают на это, как на тревожную тенденцию; не исключена, конечно, и в наши дни возможность творческого синтеза у великих, подлинных художников, но элементов, питающих эту возможность, становится в жизни всё меньше. Указание докладчика, что, согласившись с наличием распада личности в нашу эпоху, мы тем самым будем вынуждены признать смену культурных циклов – есть скорее подтверждение, чем возражение. Мы действительно стоим на грани закончившегося культурного цикла и распад этим и обусловлен.
Почему докладчик думает, что если искусство питалось идеями, составляющими сущность христианства, – до исторического христианства или после падения веры, – то тем самым оно было внехристианским?.. Европу XIX века и даже наших дней никак нельзя назвать «послехристианской», как это делает докладчик. Не принадлежат ли французские писатели, о которых так любовно говорил докладчик, к христианской, даже церковно-католической среде французского общества. Вера угасает, но дает еще достаточно тепла для взращивания великих произведений искусства. Для этого вовсе не необходимо, чтобы художник сознательно ощущал свою принадлежность к религиозной общине. Христианством или его наследием он питается часто бессознательно.
Толпа презренна и не для черни пишет поэт. Зависимость славы и материального благополучия художника от приемлемости его творения для масс, лишенных элементарного вкуса – явление печальное, содействующее деградации искусства. Но так ли уж прав докладчик в своем прямолинейном обобщении? Во все времена поэты презирали чернь, но никогда не мечтали о том, чтобы их творения были приемлемы для узкого круга лиц с повышенным вкусом.Творцы шедевров итальянской живописи вряд ли писали своих мадонн для людей, разбирающихся в «изысках». «Традиция снобизма», которой докладчик придает совершенно незаслуженное значение, стимулировала искусство как раз в эпохи его упадка, и под опекой «снобизма» взращивались и рафинированные, внежизненные стилизации, век которых был очень короток. Не для «снобов» и не для «черни» творит художник. И Шекспира и Толстого, вероятно, очень удивило бы, если бы им сказали, что искусство спасает традиция «снобизма»…
Равнодушие к свободе
Когда – то умирали за свободу, теперь умирают за рабство, говоря, даже искренно думая, что воюют и жертвуют собой уже за «настоящую» свободу.
По поводу испанских событий часто спрашивают: «На чьей вы стороне?». Я бы ответил: «Не только ни на чьей, но твердо и резко против обеих». Не сомневаюсь, что я не один, что всюду, и конечно, в Испании – в Барселоне, в Мадриде, в Бургосе – ни правые, ни левые, а просто люди, обыватели, солдаты, рассуждают именно так же, однако, нет реального центра, нет силы, к которой можно примкнуть, и которая борется с крайностями. Между тем в обстановке гражданской войны, как и в эпохи войн религиозных, невольно выдвигаются крайние, то есть фанатики обоих направлений, и другие, с ними несогласные, должны отвечать за всю их нетерпимость и жестокость.
Грозный признак нашего времени – ослабление в каждой стране ее политического центра (кроме Англии, в которой частично переняли вековую либеральную традицию и консерваторы, и трудовики). Мне кажется, воссоздание центров сейчас нужнее всего. Но искусственно этого не сделаешь, их чем-то надо оживить, чтобы не было вечных упреков в отсутствии стремлений и в косности, в ленивой «золотой середине». Увы, никого не вдохновляет то, что могло бы многих связать – потускневшее понятие свободы.
Чувство свободы подобно чувству чести: оно врожденное едва ли не у всех, но его необходимо культивировать, иначе оно ослабеет и незаметно заглохнет, пропадет. Теперь же культивируют обратное, и те, кому свобода мешает, упрямо воздействуют на «массы», поступая, разумеется, правильно: эти массы и лучше, и хуже, и, главное, видимо податливей, чем о них полагается думать. Они нуждаются, как дети, в воспитании, и только воспитание в свободе им может привить свободолюбие, умение свободу ценить и желание ее защищать. В конце концов, от них лишь зависит свободу сохранить или утратить, а рабство бывает соблазнительным и прикрывается другими именами.
Эти наивно-безответственные «массы» напоминает любая молодежь, даже лучшая, начитанная, знающая, но лишенная жизненного опыта и внимательно-доверчивая к тем, кому не лень ее «обрабатывать», и на ее печальном примере могли бы многому теперь научиться беспечно-ленивые сторонники свободы. Молодежь повторяет за взрослыми, за вождями, за льстивым их окружением, что дисциплина, коллектив, солидарность, выше отдельных, разрозненных мечтаний, что идеал социальный (классовый) или расовый (вот псевдонимы, прикрывающие рабство) есть неподдельный и высший идеал, за который не стыдно убивать и почетно принести себя в жертву. По недомыслию «дети» повторяют и последний, жульнический довод вождей и кандидатов в вожди, что в буржуазно-демократических странах остается одна лишь свобода – умирать без всякой помощи с голоду – как будто в большевистской Москве не умирают с голоду «лишенцы» и как будто рабочие в Париже не в силах за себя постоять (правда, в степени еще недостаточной). По-моему, с этой молодежи и надо как-то начинать, хотя бы с самых неопытных и юных, и не следует чрезмерно отчаиваться: пусть сыновья презирают отцов, но часто внуки похожи на дедов.
Борьба окажется долгой и трудной. Помимо сравнения различных «идеалов», помимо того, что придется доказывать, насколько они несовместимы (или класс, или раса – или свобода), людей придется также лечить и от пленительной рабской психологии. В опеке, в готовых жизненных формулах, в законной возможности не думать, в автоматических, стадных порывах, таится особый, глубокий соблазн, едва ли в точности оцененный. К тому же многие это называют любовью к системе и к порядку.
Конечно, рабство, «железный порядок», невыносимее, опаснее всего для людей разнородного творческого склада. Их призвание – самим находить и отбирать то, что им кажется верным и нужным – чего диктатура не допустит. И этому прямое подтверждение – вся неудача советского искусства, несмотря на количество и качество талантов. Очевидно и всякая борьба за свободу – в пробуждении творческих склонностей, в том, чтобы каждому хотелось добиться – не каких-то формальных достижений, но просто личного своего отношения к общественной жизни, к миру, к себе.