Фельзен Юрий
Шрифт:
Другое следствие такого неуважения к собственному творчеству и такого легкомыслия – вечная ирония, нескрываемый авторский смешок. Это сердит, расхолаживает читателя и напоминает о том, что ирония всегда больше от головы, чем от сердца. У Пруста через многие десятки страниц неожиданно возникают остроумные, намеренно-смешные положения, часто не связанные с предыдущим и, быть может, преследующие ту же цель, что и анекдоты чеховского профессора, пытающегося развеселить и освежить начавших скучать, утомленных своих слушателей. К такой, всё же простительной «демагогии» никогда не прибегает Толстой, и не он ли в этом смысле наиболее высокопробный пример.
Внешняя обстановка у Джойса – главным образом, рестораны и пивные, где происходят многолюдные товарищеские попойки, участники которых обмениваются бесконечными парадоксами о науке, политике и любви, причем эти парадоксы обыкновенно неубедительны и лишь оглушающе эффективны. Пьянство и разговоры героев Джойса – без просветления, без поэзии, без возвышенности. В нем есть сила, и не приходится ее отрицать, но сила его грубая и чересчур уже бесполезная.
Форма произведений Джойса разнообразнее, чем у Пруста. Последний и не стремится к разнообразию. Все четырнадцать томов его «Поисков утерянного времени» проникнуты единым дыханием, являются как бы развитием одной фразы. Джойс перепробовал все – и «психоаналитическую исповедь», и сказочное драматическое действие, по-видимому, происходящее в чьем-то пьяном воображении, и стилизованное повествование о всяких событиях в изложении и очень интеллектуальных и очень простых людей – и всевозможные замыслы Джойса обычно изобретательны и новы. Особенно удается ему один прием – ставится иронически-бессмысленный вопрос (скажем, «почему Блюм отправился туда-то?») и в ответ дается перечисление причин, неопровержимо-точных и, большей частью, нелепых. Так целая страница посвящена доказательствам полезности воды. Всё это на границе научности и шутовства, всё это читателя забавляет (а читатель порою готов дать над собою немного поиздеваться), но простая добросовестная серьезность, искренние усилия всегда предпочтительнее.
Едва ли не главная особенность Джойса – какой-то сгущенно-эротический воздух в его книгах. Любви, любовного содержания нет и в помине. Только телесная сладострастно-чувственная сторона отношений – и реализм описаний, доведенный до предела. Весь долгий эпилог – бесстыдные эротические воспоминания жены Блюма, женщины «с птичьими мозгами», с физиологией, вытеснившей всё духовное. День и ночь ее мужа, большинства его приятелей и знакомых – сплошные навязчивые видения, и такая же, хотя и не всегда благоприятствующая им действительность. В связи с этим в необыкновенном почете еда, желудок, пищеварение, уборная. Многие превозносят Джойса именно за подобную его, просто головокружительную, откровенность.
Несомненно, физиология – один из важнейших элементов человеческого существования, но еще несомненнее, что вовсе не Джойс это открыл, и что прославление уборной мы уже находим у других писателей – правда, оно у них до такой степени не являлось преобладающим. Мне кажется, соответствующие «заслуги» Джойса, новизна его «пищеварительных открытий» несоразмерно преувеличены его поклонниками. Бывают случаи, когда писателю удается высказать то самое, что его современники смутно чувствовали, но чего не могли додумать и договорить, и один из таких писателей – Пруст. Бывает и по-иному: писатель только называет собственным именем то, что другие отлично знали и без него, однако сами назвать стеснялись и не хотели. Нередко в этом новизна Джойса, на мой взгляд, наивная, недостаточная и поверхностная.
О судьбе эмигрантской литературы
Когда возникала эмигрантская литература, ее снисходительно приветствовали (все-таки – «общее дело»), но старые народники и радикальные экономисты, дававшие и доныне дающие тон, к ней относились, разумеется, скептически. Было много зловещих предсказаний, злорадно приводились неопровержимые доводы: оторванность от почвы, отсутствие аудитории, – эмигрантское искусство должно погибнуть. Старшее поколение что-то допишет, что вывезено еще из России, младшее, без быта и устоев, не напишет ровно ничего.
Иногда говорилось о том, что можно и следует работать, даже без надежды на творческую удачу, что надо послушно принимать уроки «традиционной русской литературы», то есть оставшихся в России писателей, сохранивших быт и устои и запасшихся «новыми темами». Самые благожелательные утверждали (не веря себе и своим словам), будто существует «единая русская литература», при некотором участии и эмигрантов.
Все это жизнью давно опровергнуто, и у бесчисленных пораженцев эмиграции остается последнее утешение – банкротство издателей, нищета и равнодушие публики, физическая гибель их собственной литературы. Борьба никем не поддержанных людей с почти непреодолимыми препятствиями расшевелила иные вялые сердца и вызвала сочувствие, но прохладное и бездейственное.
Когда я осмеливаюсь писать о мрачных предсказаниях, опровергнутых жизнью, у меня нет ни самонадеянности, ни похвальбы «нашими достижениями». Нельзя же не понимать, что всё «висит на волоске», что каждое усилие, внутреннее и внешнее, дается неимоверно трудно, что здесь писателю не хватает и тех минимально-благоприятных условий, которые обычно не замечаются – родной, кровно-близкой обстановки и награды, хотя бы ее далекого миража. Награда, карьера – до чего это плоско! Но человек устроен так, что задыхается, если не ждет поощрения. И вот, наперекор всякому правдоподобию, о эмигрантской литературе можно сказать, что она как-то существует и резко отделена от литературы советской.
Не всё старшее поколение дописывает, не всё младшее бесплодно. Быта не создалось, Россия превратилась в легенду, но если творческая потребность велика, то неисчерпаемы и творческие возможности. Сама Европа, в которой мы живем, истерзанная той же войной и теми же социальными противоречиями, не впервые нашла спасительный путь – вероятно, не единственный, не для всех обязательный, но ведущий к тишине и чистоте от огрубляющей и оглушающей злободневности – путь внутреннего опыта и внутреннего человека. Это вовсе не означает, как многие думают, надменно-холодной, презрительной замкнутости, ухода или бегства от страшной реальности. Но душевное напряжение, необходимое писателю, не соответствует энтузиазму бойцов на баррикадах, и тот, кто стремится что-то сказать, будет остро нуждаться в тишине и чистоте, без которых не вымолвит ни единого слова. Он не останется безразличен к событиям, он должен быть страстнее, пристрастнее других, ко всему восприимчивей, во всем уязвимей. А главное, тем, что происходит вокруг, он поневоле смертельно задет; затронуто любимое его дело. Но ему предназначена особая роль – не прямого, а косвенного воздействия: до него происшедшее доходит после интуитивно-личной проверки, после таинственного внутреннего взвешивания, и лишь его иррациональные выводы передаются читателю. Только так он совестлив и силен и может оказаться в жестокой борьбе опасным врагом или ценным союзником. Принимая же непосредственное участие в споре, он становится плоским «агентом пропаганды»; этого добивались от писателей большевики и этим они добили свою литературу.