Шрифт:
Маруську можно было бы еще, пожалуй, узнать. Не по чертам лица — черты были слишком неясны. Скорее — по отношениям между чертами. Сохранились особые, только Маруське присущие, отношения: расположение зрачков на лице, изгиб переносицы, складка у губ, направление и рисунок ноздрей. Представьте себе: не лицо, а какая-то голая формула. Не веки, а только разрез век. Не зрачок, а только его особая, Маруськина, выпуклость.
Маруськино сознание было смутно и узко. Едва ли даже смогла бы Маруська дать отчет в том, что с нею случилось. Часто погружалась она в совершенную тьму; просветления наплывали урывками. То сидела Маруська на дереве. Ветка качалась под ней; рука (вернее, только смутное ощущение руки) обнимала зазубренный сук. То мелькала вода: Маруська плыла по реке над самой поверхностью. У шеи бурлили мелкие волны. Плечам было щекотно и зыбко. С высоты двух-трех вершков река казалась широкой, светящейся, гладкой. Берега пропадали в потемках.
Больше одного или двух впечатлений Маруська одновременно воспринять не могла. Останавливалось внимание на воде — Маруська видела воду. Выступал берег — забывалась вода. Связать, совместить — не было сил. Словно на лбу была лампочка — карманный фонарик; мир освещался всего на несколько шагов, дальше были темнота и неясность.
Больше всего привлекала Маруську луна. Луна была огромной, мутной и светлой. Такою, вероятно, представляется лампа кружащемуся вокруг нее мотыльку. Маруська глазела часами. Бледно-желтый, трепещущий шар, расплывающийся в зеленоватом тумане. Светит тихо и ласково; не слишком ярко, спокойно. Не то что оглушающее, гремящее и слепящее — солнце!
***
Маруська не знала, как очутилась она возле мельничьей хаты. Неожиданно выступил угол. Она была дома, уже во дворе. Залаял пес Мотька. Вот дурак! — не узнал! Маруська, подойдя, села на корточки: «Мотька! Мотька!» Мотька забил хвостом, лизнул руку. Он был, как и прежде: черный, лохматый, белое пятно вокруг глаза. Маруська трепала отвислые уши, пес тявкал приветливо. Только слабая тень недоверчивости была в его голосе.
Под Мотькиным взглядом русалка окрепла. Видеть — ведь это не только впитывать чужое существование: ловить возмущения, производимые им. Видеть — это также переливать обратно избыток себя самого, поддерживать видимое признаньем. Живой мозг — новый источник питания, которого лишена оторвавшаяся жизнь.
Почти сознательно подошла Маруська к избе, заглянула в окно. Трудно было разобрать в темноте. Кажется, в дальнем углу спала ее мать.
Маруське представилось: все, как прежде. Только что она была у подруг на деревне; теперь надо тихонько войти, чтобы никто не услышал, а то мать пристанет: «Зачем шляешься ночью».
Дверь была заперта. Но Маруська прекрасно знала: надо слегка приподнять и нажать ее влево: тогда дверь откроется, несмотря на запор. Дверь поддалась. Через темные сени скользнула Маруська в избу.
У печи стояла кадка с водой, сушилось белье. Видно, стирка была. Под скамьей — брошенные — дремали отцовские сапоги. Как всегда, было душно. Светила лампада — у иконы, под бумажными розами. Мать спала на постели, огромной, с множеством тюфяков и подушек. Щека скосилась, оттянутая подушкой. Рука матери лежала у подбородка: один черный, сгорбленный палец был слегка прикушен зубами.
Странной, непривычной нежностью вдруг потеплело сердце Маруськи. Осторожно, легко-легко, провела она пальцами дважды по блестящей потной щеке. От виска к подбородку, от виска к подбородку. Мать не проснулась, забормотала во сне, повернула лицо. Маруська хотела погладить еще раз, поправить матери голову, неудобно вжатую в плечи. Не решилась, однако: проснется. Постояла, прислушалась к храпу отца из-за печи, отошла. Погляделась в огрызочек зеркала, висящий у двери. Не удивилась, что вместо лица глянуло на нее только белое, мутное, с пристальным взглядом черных провалов.
Напевая, шла Маруська через двор к воротам. Медленной, ленивой походкой. Мотька ощетинился, стоя у выхода.
— Мотька, опять? — Но Мотька рычал, недоверчиво пятясь. Тогда Маруська, для себя самой неожиданно, присела, запрыгала лягушкой на Мотьку: «Гу-гу-гу!» Мотька взвизгнул, захлебнулся лаем, отлетел, завывая.
Ха-ха! Маруська шмыгнула в калитку.
***
Все было близко: мельница, хата, плотина, мост у поворота реки. Но Маруська не знала. Сидела у моста, поглаживая голые мокрые плечи. Забывала, что рядом — в десятке шагов — стоит мельница, можно поплыть, поиграть колесом: за мельницей — хата, занятный, лающий Мотька. Но куда же припомнить! Маруська сидела у моста, зажимала коленями руки, напевала под нос.
Мост поднимался темной бревенчатой аркой. Когда на мосту загремело, Маруська привстала, вытянув шею, прислушалась. На мосту из тумана глянула лошадь, повозка. Мужик свесил ноги в гнедых сапогах. Мужик и лошадь увидали Маруську. Было видно: зубы мужика оскалились в страхе. Лошадь фыркнула, рванула, шарахнулась. Он опрокинулся навзничь в повозку, поджимая ноги; вскочил, издал странный звук — словно очень громко икнул, — схватился за кнут. Но лошадь уже неслась галопом. Вверх, по дороге, к деревне.
Маруська стояла, вытянув руки вослед. Поднималось в груди. Сейчас должно было вылиться что-то, долго томившееся, висевшее камнем. Втягивался живот, наполнялась грудь. Вот, сейчас! И сорвалось — долгий отчаянный вопль. Тот самый отчаянный вопль, мольба о пощаде и помощи, что когда-то поперхнулись, захлебнулись в воде. Сладко вылить тоску! Вопль был долгий, протяжный…
Мужик, лежа на животе, не помня себя, хлестал лошадь. Повозка, содрогаясь и прыгая, летела уже вниз, за бугор.
***