Шрифт:
— Может, отойдём куда, да сядем?
— А чего боишься-то? Я бригаде сказала, что ты мой земляк. Мы же с тобой оба из Стрижной Ямы — разве не так? Я тебя помню, когда ты ещё в школу бегал: вихрастый моторный мальчишечка. А мы с матерью-покойницей побирушками были, с торбами ходили по дворам корочки собирать. И к вам приходили, твоя мать горбушку вынесла. А ты на крыльце стоял, жалостливо смотрел. Поди, не помнишь?
— Не помню…
— Где уж меня запомнить. Сопливая я была, да залатанная вся. А ныне вот в ударницы выхожу, ровно городская фифа. У самого председателя сельсовета в любовницах состою. Любишь меня, ай нет?
— Да брось пустомелить, Ефросинья! Чего говоришь-то?
— То и говорю: истинную правду. А ты вот про любовь небось не ответил. Боишься или ещё почему? Ну да не отвечай, и так знаю: любишь. Иначе бы сюда не пришёл, да принародно встречаться не стал. Или ты по какому другому делу?
— К тебе, Ефросинья. К тебе…
— Ну и ладно. Тогда отойдём, да посидим маленечко. Вот на том камне посидим.
Они сели на тёсаную глыбу гранита, приготовленную к укладке, и стали говорить. Впрочем, говорила одна Ефросинья: про житье-бытье рассказывала, подруг своих нахваливала, а Вахрамеев молчал и пытливо смотрел на неё. Он будто заново открывал её, удивлялся: как же раньше не заметил ни этой шалой нежности в глазах и в улыбке, ни этой родинки на виске, ни смешных завитков, нарочно пристроенных над ухом…
Он всё старался представить высокое крыльцо отчего дома с резными перилами-балясинами, себя — пацана в кургузом пиджачке, и девочку-побирушку в сермяке с чужого плеча и с холщевой торбой. Кажется, что-то припоминал… Испугался-обрадовался неожиданной догадке: значит, она ещё тогда приметила его и помнила, может быть, искала все эти годы… Неужели такое возможно?
— Ефросинья, что я тебе скажу… Приходи сегодня вечером на Колючий косогор. Ну, который напротив больницы. Придёшь?
— Нет, — сказала она, спокойно улыбаясь. — Не приду.
— Почему?
— А я теперь в школу хожу по вечерам-то. В ликбез. Арифметику-грамматику изучаю. Скоро письма тебе писать буду.
— Ну, так давай я тебя после школы встречу. Хочешь?
— Не надо, — сказала Фроська. — Ни к чему.
Он обеспокоенно взглянул на насмешливое её лицо, решительно сжатые пухлые губы, пожал плечами — что всё это значит? Вспомнил опять росные утренние кусты, её протянутые руки, губы — ждущие, искренние, горячие… Не приснилось же ему?
— Ты, Коля, не выбуривай глазами-то. Я сказала нет, стало быть, нет. И ни сегодня, ни в другой раз. В любовницах никогда не ходила и не буду. Ну, а то, что случилось меж нами — дьявольское наваждение, сатана попутал, горн он, аспид, в геенне огненной. Согрешили, Коленька, согрешили мы с тобой! Теперича грех тот позорный я ежевечерне отмаливаю, прощения прошу перед заступницей Казанской богоматерью, перед великомученицей Параскевой. В молитве-то и тебя упоминаю, сокол мой ясноглазый. И на тебя со временем сойдёт благовест божий. Я ведь и молитву особую приготовила к тёзке твоему, ко святому Николаю-угоднику. Тут она на бумажке переписана. Может, возьмёшь?
— Чего мелешь-то, Ефросинья? Перестань…
Может, она дурачила его, разыгрывала? Не похоже. Надо быть лицемерным человеком, чтобы пойти на такое. Ефросинья — чистая, нетронутая душа, Вахрамеев знал это. Она пришла в мир со своими мерками и не отступит ни капельки, покуда жизнь не опрокинет, не перемелет их и не докажет ей истинность новых.
На неё и обижаться нельзя, грустно усмехнулся Вахрамеев, наблюдая за тем, как Ефросинья, уже забыв о резанувшем его по сердцу "нет", с хлопотливой гордостью показывает свою обувку — жёлтые, на белой резине тапочки-баретки.
— Это мне Оксана-бригадирша насовсем в подарок отдала. А девки-то, слышь, Коля, что учудили! Бутылы мои взяли да в костре сожгли, чтобы, говорят, опять не убегла. А за место них купили мне ботинки красные, на высоком подборе — уж так ладно на ноге сидят! Узорные да строченные, я их тебе непременно покажу. А ты пошто хмуришься, Коленька!
— Любовь-то наша как, Ефросинья? — виновато, устало усмехнулся Вахрамеев.
— А уж это я сама решу, — вздохнула Ефросинья. — Вот отмолю грехи, тогда и подумаю. Время, Коля, всё покажет, чистой водичкой отмоет, деньками ясными приветит. Ты не горюй — оно всё к лучшему.
Глава 15
Следователь Матюхин мучился бессонницей — ныла, изводила тупой болью старая рана в ноге, Это от верховой езды: добираясь в Черемшу, девять часов проторчал в седле. Дорога — кручи, броды, перевалы, как к дьяволу в преисподнюю, да и седло попалось какое-то дурацкое — плоское, широкое, не то уйгурское, не то местными туфаларами сработанное, Не седло, а корыто перевёрнутое, богдыхана возить в раскорячку, На конном дворе подсунули в городе, олухи окаянные, чтоб им ни дна ни покрышки…